...И далее везде — страница 22 из 94

От «перекрестка Мэри» Дубковское шоссе, раз-другой неохотно ответвившись к стоящим в глубине дачам, устремляемся напрямую к заливу, и я глазами памяти ищу яйцевидное окошко-просвет, который образовывали кроны деревьев, высаженных вдоль побережья. Первые посадки производил здесь собственноручно Петр Первый: его молоденькие дубки — по ним и название местности — разрослись с годами в исполинов, каждый, в четыре-пять обхватов, а нас, ребятни, требовалось с десяток, дабы окольцевать такого гренадера. «Яйцо» что-то долго не вырисовывалось, а пора бы, насколько я помню. Наконец его очертания начинают возникать, но какие-то рваные, как бы небрежно, клочьями выстриженные, и это удивляет на фоне раскинувшегося вокруг гладко причесанного, местами даже завитого и, я бы сказал, напомаженного парка. Он раскосмечен, расфранчен зазывными вывесками кафе и бутербродных, ярмарочными будками с сувенирами, цветистыми аттракционами детского городка, свежевыкрашенными трибунами ипподрома, по кругу которого проезжают сейчас на откормленных лошадках вальяжные амазонки.

По мере приближения к заливу понимаешь, что́ произошло с «яйцом», какие страшные «ножницы» прошлись по петровской зеленой гвардии. Она изувечена, исколошмачена, обожжена немецкой артиллерией, много дней подряд бившей сюда прямой наводкой с близкого противоположного берега. Часть деревьев была поражена насмерть, их не удалось спасти, и лишь пни остались надгробными им памятниками. А вот стоят ветераны — инвалиды Великой Отечественной. И я не совершаю кощунства, называя их так, приравнивая к людям; к героям войны. Они стоят со следами тяжких ранений, как этот гигант, у которого выжжена половина ствола, а крона не поддалась, не потеряла своей гущины, поддержанная, судя по металлической дощечке на стволе, врачевателями из лесопаркового хозяйства. Такие номерные знаки, словно таблички на больничных койках, — на всех оставшихся в живых деревьях: не брошены, не забыты, продолжают курс лечения. Вот у соседа того, что с густой кроной, мертвы все ветви, кроме одной-одинешенькой веточки, сохранившейся на самом верху, на макушке, как крошечный зеленый околышек на фуражке ветерана. А рядом трогательно прижались к солдатскому плечу две березки, чьи корни переплелись с корнями израненного дуба, они питают друг друга, но, похоже, одна из березок, та, что слева, понастойчивей, она явно «отжимает», теснит подружку-соперницу, желая в единственном числе утвердить свое право на супружество… Что напоминают, с чем сравнить омертвелые, голые, причудливо изогнутые ветви пострадавших в войну деревьев, каждую в отдельности и в общем их мрачном рисунке? Моего убогого, приземленного воображения не хватает для этого. Вот бы сюда нашу шестилетнюю внучку Аленку-«сыроежку», прозванную так дома за пристрастие к сыру, который предпочитает любой еде. Фантазерка-выдумщица, она способна часами играть в одиночестве на полу с невидимыми персонажами, соединяя в едином сюжете, скажем, в спасении марк-твеновской тети Полли из болотных водорослей, куда та угодила и застряла по рассеянности (такого эпизода в книге нет, но Аленка никогда плагиатом и не занимается), старика Хоттабыча, Алису из Зазеркалья, стойкого оловянного солдатика, гуся Дорофея, Кота в сапогах, Аладдина с волшебной лампой, Снегурочку, Хитрого портняжку, Ерша Ершовича, Хозяйку медной горы, которые, несмотря на различие характеров, превосходно уживаются под крышей Аленкиной фантазии. Вот навыдумывала, навоображала бы она здесь, в Дубках, глядя на эти ветви-руки, распростертые как на распятье, протянутые к небесам, свисающие в бессилии долу, взывающие к нам, молящиеся и умоляющие. Впрочем, хорошо, что девочка их не видит…

Час уже не ранний, ближе к полдню. Самое пляжное время в такое солнечное утро, как сейчас. Но что-то не видели мы спешащих к морю людей. Да и вообще в парке не очень-то людно. А день воскресный. Странно… Вышли мы с Валентиной к пляжу. То есть к месту, где он находился в «мое» время. Нет пляжа. Нет под ногами золотистого мягонького песочка, ребристо укатанного волнами возле уреза воды. Все забетонировано. И путь к морю прегражден длинным забором из стальных шпунтов с многократно повторенной надписью белилами: «Купаться строго запрещено!» Молодой человек, бойко кативший впереди нас по бетону коляску с младенцем и остановленный мною для расспроса, объяснил:

— Лет десять назад начали строить шикарный причал для прогулочных судов. Возвели каменные террасы с колоннами и балюстрадой, видите? Уложили вдоль берега гранитные плиты. Вон они, в воде. Редкостный, особый гранит. Розовый. Откуда-то издалека везли… И внезапно остановили все работы, убрали краны, законсервировали стройку. Вот уже который год, пятый или шестой, ни пляжа, ни пристани…

— А где же купаться, загорать?

— В Ермоловке. В Солнечной. Там устроены великолепные пляжи.

— Но это ведь далеко отсюда, от Дубков. От парка с его кафе, аттракционами.

— Потому и пустовато тут в солнечную погоду. Все устремляются на пляжи. Так уж получилось.

— Странно, странно… — говорю я.

И это же пишу: странно! Затратить столько труда, столько денег, не одну сотню тысяч, наверно, и все бросить на корню. Темный я человек в строительных делах, темный…

Затянувшийся постскриптум завершаю еще одним интервью в Дубках.

Перекусив в молочном кафе, сижу в одиночестве на скамейке возле павильона. Жена удалилась в глубь парка, влекомая завистью к людям, которые выносят оттуда корзиночки с грибами, как с рынка… Сижу, значит, один, сытый, довольный. И вдруг, повернув инстинктивно голову вправо, замираю в ужасе. По дорожке катится такой же бело-черный комок шерсти с зубами, как и на Беговой улице день назад. А возможно, и тот же самый: поспешил прибыть вслед за мной из столицы в Сестрорецк на отдых. Поравнявшись со скамейкой, на которой сижу, резко, под 90°, свернул на сближение со мной. Невольно, в рефлексе, вскидываю ноги.

— Не бойтесь, не кусается… — мужской голос.

— Откуда я знаю, что не кусается, — говорю, продолжая прижимать колени к животу, вроде гоголевского Антона Прокофьевича, носившего «панталоны такого странного свойства, что когда он надевал их, то всегда собаки кусали его за икры». — Точно такая собачка, как эта, вчера в Москве…

— Такая?! В Москве?! — в голосе звенит возмущение на самой высокой ноте. — Да такая у вас в Москве только присниться может. Это же бикерстед-терьер (пишу породу, как услышал, не проверяя у знатоков). Понимаете, би-кер-стед! На всю страну двадцать один экземпляр, в Москве не зарегистрированы… У нас золотая медаль! Да и, видите, ветеринарный знак на груди.

— А что он означает?

— Укус безопасен.

— Но возможен? — не опускаю я ног.

— Мы не кусаемся, если нас не обижают. — Мужчина, видимо, не без юмора. — Вообще-то наш брат собачник — чокнутый брат. Но поймите, разве я, занятой человек, гулял бы три часа в день, если б не Ассоль… Да-да, ее зовут по-гриновски… И она обладает поразительным свойством. Выдыхает во сне кислород! И с ней можно спать вместе, дыша ее кислородом… — Низко нагнувшись, зашептал: — Хотите, могу достать такую же, вы мне нравитесь… Ассоль, Ассоль, куда же ты, моя милая? Иди ко мне, моя девочка…

Все. Постскриптум, оказавшийся длиннее самих воспоминаний о Зощенко, завершен. Возвращаюсь к основному тексту.

6

Приходила в редакцию молоденькая переводчица с не очень часто встречающимся именем Сусанна и совсем уж экзотической фамилией Згут, да и сама внешне по тому времени экзотическая, или экстравагантная, что ли. Ну а редакционные девицы, вербовавшиеся на журналистское поприще в основном из пионерских вожатых, учительниц начальных классов и соответственно экипированные, называли ее попросту «расфуфырей». На ней всегда были кофточки невероятных (опять же для того времени), расцветок, туфли на немыслимо высоких и тонких «гвоздиках», юбка (ах!) выше колен, в ушах каждый раз новые причудливой формы серьги или клипсы, губки накрашены до лиловости, ресницы веером-опахалом — словом, «вся из Парижа», как говорила машинистка Лиля, которая, в отличие от остальных дев, не скрывала своей зависти к нарядам переводчицы и в это «вся из Парижа» вкладывала больше восторга, чем суждения.

Переводчица была в значительной степени, если не главным образом, пересказчицей: под заметками, которые она вынимала из изящного лакированного ридикюльчика, стояло чаще слово «пересказ» и никогда, кстати, не указывалось, с какого языка сделан перевод или пересказ. А ответственный секретарь редакции, не по возрасту больший католик, чем папа римский, высказывал подозрение, что это вообще и не переводы и не пересказы, а просто собственный вымысел. «Коль так, — говорил редактор Коля Данилов, — то славно выдумано». Он явно покровительствовал Сусанне Згут и однажды в яростной схватке отстоял ее заметку про саламандр, которую «католик»-секретарь счел «неприличной даже для взрослой газеты, не говоря уж о пионерской» и просил запротоколировать его мнение. «Ладно, запротоколируем, — сказал Данилов, — а покуда пошли в набор. Отказываешься? Что ж, сам отправлю!»

Я разыскал в старом комплекте эту «крамолу»:

«САЛАМАНДРЫ

У берегов лесной топи между камнями и кореньями ползет грязное маленькое животное. Солнце разбудило его, выволокло из зимней норы. Животное осторожно сползает в воду. Тут и там мелькает в воде его сплюснутая полукруглая голова. Она то исчезает, то появляется снова, чтобы через миг исчезнуть опять. Только выскальзывающие со дна пузырьки говорят нам о том, где скрылась саламандра.

Как только минует зимняя спячка, серовато-черный самец снимает свой будничный макинтош. На спине его воинственно торчит зубчатая складка кожи. Белые точки, полоска с перламутровым отливом на боковой стороне хвоста да мраморные пятна — вот новый его наряд.

В поисках подруги проплывает самец-саламандра сквозь водоросли и корни, ползет по камням, вдохнет воздух и опять уйдет на глубину. Среди беспорядочной груды камней замечает он маленькое оливковое туловище саламандры-самки. Самец раскрывает спинной гребешок и цветным огоньком кружится над ней. Трудно узнать в этом ловком танцоре неуклюжее грязное существо, выползшее на первый солнечный призыв.