Мы ринулись на новопришельца дружной командой, хотя в прежних обсуждениях особого единства у нас не наблюдалось, дискуссии бывали бурные. Но тут перед нами оказался человек с другой планеты, инопланетянин, как принято теперь говорить. И язык, смысл его стихов был нам чужд, если не сказать непонятен. Естественно, и для него все, что мы говорили о его стихах («аполитичность», «отрыв от действительности», «мелкобуржуазная отрыжка»), все наше витийство было тоже оглушительно чуждым. Он молча слушал, нервически перекладывая с места на место листки, лежавшие на столе вразброс. Потом сгреб их вместе, снова вложил меж скрюченных пальцев, и вот так, с листками в больной руке, которую нес перед собой на некотором расстоянии на весу, пошел к двери. Открывая ее, он обронил один из листков. Кто-то бросился поднимать, но юноша сделал движение рукой, запрещающее прикасаться к упавшему листку, и доброхот отпрянул, остановленный не столько этим движением, как полным презрения, испепеляющим взглядом.
И точно таким же, ну, может быть, чуть смягченным взглядом был одарен и я, когда на другое утро, свернув с Моховой на улицу Пестеля, нос к носу столкнулся с юношей в черном, читавшим нам вчера стихи, и который, как выяснилось через минуту, живет вот в этом угловом доме, но я его почему-то до сих пор не встречал, хотя живу по соседству. А еще через минуту выяснилось, почему не встречал: он лишь позавчера приехал из Москвы к тетушкам… Да, мы остановились, протянули друг другу руки, я это сделал первым, преодолевая уничтожающий взгляд, сделал по какому-то неожиданному, внезапно возникшему влечению и получил в ответ тоже неожиданно довольно крепкое рукопожатие — здоровая, левая рука была у него сильная, цепкая, принявшая на себя почти все заботы правой, кроме удержания листков со стихами во время чтения их, да и это, как мы знаем, не очень ей удавалось.
Вчера я не расслышал его фамилии, а он, понятно, не знал моей.
Назвались.
— Алик Р-р-ривин, — сказал он, грассируя на французский манер. Позже я замечал, что, волнуясь, он заглатывает первую букву, получалось — Ывин.
И вообще он то грассировал, то картавил, не выговаривая ни «р» ни «л». Неодинаковость произношения, как и многое другое в его поведении, можно было принять за некое манерничание, нарочитость, но только по первому впечатлению. Впоследствии вы убеждались, что во всех своих проявлениях и поступках Алик естествен, натурален и менее всего озабочен как раз впечатлением, которое производит. Противоречивостей своего характера — а у кого их нет — он ничем не маскировал. Хотя бы вот этот его приход к нам на занятия. Замкнутый, одинокий, отрешенный по всей внутренней сути человек, он на другой день после приезда в чужой город разыскивает какую-то незнакомую литературную студию и спешит к людям, заведомо далеким от его воззрений, пристрастий, интересов, инопланетянам для него, спешит к ним и тут же бежит от них. А на следующий день, встретив на улице одного из этих инопланетян, не только не отвергает его рукопожатия, а тянется к нему и, взяв здоровой рукой под руку, кружит и кружит с ним по аллеям Летнего сада, читает свои и чужие стихи, впрочем, чужие тоже почти свои, это собственные переводы с французского. Не странное ли поведение? Но не странен ли и его нынешний спутник, который еще вчера вместе с другими шумел, витийствовал, в пух и прах разнося эту аполитичную поэзию, советуя автору спуститься на землю, а сегодня вместе с ним охотно шарит где-то в космических высотах, забыв о редакционном задании, — он работает в детской газете и должен сдать материал о шефстве городских пионеров над сельскими, — и готовый слушать и слушать «эстета» (одно из самых оскорбительных в то время слов), окунувшись в совершенно новый для себя мир, казавшийся вчера чуждым, даже враждебным, а сегодня захвативший и не отпускающий?
И все-таки служба есть служба, и я нехотя поплелся в редакцию сочинять статейку о шефстве. Обычно я быстро управлялся в подобных случаях. А тут вместо критических стрел в адрес некоторых райпионербюро, «не уделяющих должного внимания этому вопросу», в голове роились строфы из «Пьяного корабля» Артюра Рембо, его же «Бала повешенных», из «Призрака» Бодлера, из апполинеровских «Каллиграмм». Возникали строчки самого Алика. Я их бормотал, бормотал и добормотался до того, что какие-то вставил механически в свою корреспонденцию. Машинистка Лиля, перепечатывая ее, обнаружила «инородное тело», подозвала меня, ткнула пальцем в висок, потом в текст и сказала:
— Ты что, совсем рехнулся? Что это тут вкатил ни к селу, ни к городу?.. Но очень красиво. Какая образность! Откуда ты это взял? Тебе ж самому ни в жисть такого не придумать…
Ни тех строк, вызвавших восхищение Лили, девицы, чрезвычайно практичной, скептической, ни других, ничего из написанного Аликом не помню. Ужасно жалею об этом. После войны искал его рукописи у себя в бумагах, случайно уцелевших в блокаду, — что-то он мне дарил, — спрашивал у людей, знавших Алика, тщетно, и листка не обнаружилось из тех, что мы когда-то видели в его искалеченных пальцах.
Я не знаю в точности, при каких обстоятельствах он ранил руку. Он не любил говорить об этом. И вообще о последнем периоде своей московской жизни. Как-то в разговоре он упомянул мимоходом, что окончание школы совпало у него с потерей родителей.
Не ведаю, где, у кого жил в Москве юноша. В институт принят не был, поступил на завод в ученики токаря. Напрягая все свое воображение, всю фантазию, не могу представить себе Алика возле станка. Недолго он потокарил! Сорвался трансмиссионный приводной ремень, он пытался накинуть его на шкив, набросил, но не успел выхватить руки́. Вроде бы так это было, вроде бы… Читатель должен простить мне приблизительность биографических сведений об Алике. Кстати, я ведь и не знал его взрослого имени. Александр? А кто-то говорил мне, что Арнольд. Может быть.
Отношения, которые у нас возникли, я не решаюсь обозначить понятием дружбы. И не только потому, что оно подверглось нынче инфляции, измельчало. Нет, в дружбу, как я ее понимал и продолжаю понимать, наше общение не перешло. Да и приятельством не стало. Так чем же оно было? Меня не покидало ощущение, что я Алику не интересен, во всяком случае не в такой мере любопытен, как он мне. И не то чтобы он проявлял высокомерие, менторство, что ли, я бы этого не потерпел, но определенная полоса отчуждения, как на железной дороге, лежала меж нами. И если я порой переступал ее, то Алик держался на постоянной грани, не придвигаясь ко мне. Мы часто, как в первый день, бродили по Летнему саду — вдоль Лебяжьей канавки, вдоль Невы и Фонтанки, и он громко читал стихи, не замечая гуляющих и сидящих на скамейках, которые останавливались или приподнимались, глядя нам вослед. Я бывал у Алика дома, познакомился с его двумя тетушками, сестрами матери, к которым он приехал после долгого пребывания в больнице погостить и остался навсегда. Раз-другой и он зашел ко мне, мы выходили на мамин балкон, и Алик громко читал стихи, не замечая прохожих внизу, которые приостанавливались и глядели вверх, а некоторые задерживались иод балконом, слушая, как он читает.
Потом мы стали реже встречаться. И совсем редко в связи с тем, что я уходил в моря, сперва на «грузовиках» в загранку, позже на ледоколах; сперва это было редакционными командировками, потом — затянуло, превратилось в службу, во вторую, если хотите, профессию. Портами приписки судов, на которых я плавал, были Мурманск, Архангельск, я наезжал в Ленинград лишь на короткие побывки между рейсами. Вот и в предвоенное лето, в начале июня, я приехал на три дня, меня ждал в Архангельске «Сибиряков», собиравшийся в Арктику. Мама никуда меня не отпускала, откармливая на всю навигацию. Только в самый последний день я вырвался навестить остававшиеся мне родными «Искорки». Навестил — потрепался и заспешил домой, до отправления поезда оставалось часа четыре. По дороге я встретил еще кого-то из знакомых, прибавил после вынужденной остановки шагу и, сворачивая на резкой циркуляции мимо ограды Екатерининского садика к Невскому, налетел с ходу на Алика, на его несомую на черной сатиновой перевязи руку. Мы не виделись полтора года. Мне показалось, что он стал еще бледнее.
— Здр-равствуй, — сказал он, грассируя. — Извини, что с таким опозданием поздравляю тебя с орденом. Не знал, куда писать. За тобой ведь не угонишься.
— Спасибо, — сказал я. — Как ты живешь, Алик?
— Пребываю… — сказал он.
— Я слышал, ты в университет поступил…
— Хожу…
— А сейчас куда?
— К Ивану Андреевичу, — сказал он. — Пусть басни научит сочинять. Что же мне еще остается?
Я понял мрачноватую шутку: он шел в Публичку, где баснописец Крылов работал когда-то главным библиотекарем.
— Ты, я вижу, спешишь… — сказал Алик.
— Спешу, — сказал я. Признаю́сь через много лет в грехе: я побаивался, что он начнет мне читать тут, на улице, стихи. Я же не знал, что мы больше не увидимся.
— Завидую вам с Борисом, — сказал он вдруг, прощаясь.
— Кто это Борис? — спросил я.
Он назвал фамилию, но, притом что я обычно мгновенно и надолго запоминаю фамилии, эта скользнула мимо сознания, и я ее не запомнил. Наверно, потому, что спешил.
— Мой друг еще по Москве, — добавил он. — Тоже моряк.
И я побежал через Невский…
Я попал в Ленинград через три года, в последнее военное лето, в июне. Приехал по служебным и личным делам.
В городе никого уже не было из моих близких.
Отца с матерью забрало в эвакуацию Военно-морское училище, сначала в Балахну под Горьким, потом в Баку; с ними была и семья брата — жена, дочка.
А сам Валька оставался всю блокаду в Ленинграде, вернее, в Колпине на Ижорском заводе, к которому вплотную подошла линия фронта. Брат был начальником смены в мартеновском цехе. Варили металл до последней возможности, а когда и она иссякла — сжигали трупы в печах, которые из сталеплавильных и отжигательных превратились в печи крематория. Валька никогда, никогда, никогда, как бы я его ни пытал, не рассказывал подробностей этого страшного куска своей жизни и лишь недавно выдавил из себя про сжигание… И такое еще: он шел как-то мимо кладбища. Навстречу краснофлотец с санками — старушку везет, передохнуть остановился. Брат подошел, спрашивает: «Мать?» — «Мама, — говорит краснофлотец. — Жива еще, дышит… А до́ма все вымерли, никого… Я с корабля на два часа отпущен… Что было делать? Бросить до́ма, среди мертвецов?.. Могилку ей вырою… Придет смертная минута, положат… И буду знать, где ее могилка…» После прорыва блокады брат был переведен в другой город на металлургический завод и снова варил сталь для корабельной брони.