...И далее везде — страница 27 из 94

Моя жена, тоже Валя и тоже пережившая блокадную зиму и проделавшая долгий, длинный путь эвакуации через Северный Кавказ, Каспийское море, Туркмению, Казахстан, по гигантской дуге, охватившей полстраны, оказалась в конце концов у нас в Полярном, когда в главную базу Северного флота разрешили въезд семьям офицеров, находилась со мной, собиралась рожать, хотела — только в Ленинграде, и мои личные дела в поездке как раз и были связаны с этим обстоятельством — подготовить жилище для нее с ребенком.

В город началась частичная реэвакуация, возвращаться разрешалось строго по вызовам, по пропускам, но райжилотделы были забиты уже толпами ожидающих оформления документов, выдачи ордеров. Выстояв неделю в очереди, получив все, что требовалось, и имея день в запасе, я еще раз прошелся по Моховой, прощаясь с ней, теперь уж, считал, ненадолго, война шла к концу. Наш дом уцелел, хотя его и контузило, пошатало взрывными волнами от бомб, разрушивших дома напротив и рядом. Немецкие бомбардировщики метили в определенные объекты поблизости, но, гонимые зенитками, мазали в спешке, и доставалось больше всего бедной Моховой, милой моей улочке, по которой хожено и перехожено было с малых лет, когда я, помните, шлепая за отцом, подыскивавшим по ордеру жилье, видел ее полумертвой, заросшей травой, с пустыми, брошенными домами. Сейчас чуть не треть их была разбита, выжжена, и все-таки улицу не хотелось называть полумертвой… Полуживая, вот так, она проходила реанимацию, возвращалась к жизни. Дышала, пульс становился все наполнением, как говорят врачи.

Путь мой был печальным, поскольку я решил навестить в уцелевших домах квартиры знакомых людей: может, кто и жив. Я прошел мимо углового дома, в котором жил Алик. Весь угол — и со стороны Моховой и, главным образом, с улицы Пестеля — снесло бомбой от крыши до основания, все квартиры тут, в том числе и принадлежавшая Аликиным тетушкам, — я помнил примерно ее расположение, — были сейчас «нараспашку» — без наружных стен, перегородок и перекрытий. Я пересек улицу Пестеля, перешел на левую, четную сторону Моховой и вошел во двор огромного дома № 26. Здесь жили братья Ямпольские, рыжий Владик из нашего класса и Миша, постарше, одноклассник, по-моему, Бобы Чуковского. Я позвонил, дверь открыла лохматая старуха, и я еле распознал в ней мать братишек, перед войной это была цветущая, красивая женщина, она глянула на меня застекленелыми, уже исторгшими все слезы глазами, не дожидаясь вопроса, сказала: «Убиты…» — и захлопнула дверь… В доме наискосок, № 31, в квартиру на втором этаже меня впустили, но ничего не могли сказать ни о Леве Березкине, моем приятеле-морячке, ни о его родных, здесь жила теперь другая семья, переселенная из-за Нарвской заставы, из разрушенного дома.

Пройдя всю Моховую, обе ее стороны, и никого из знакомых не обнаружив, я возвратился к улице Пестеля. Я знал, что там в аптеке — единственная на эти кварталы действующая телефонная будка. Возле нее, конечно, длинная очередь. Какая-то женщина говорила, по суждению стоявших, дольше обычного, ей постучали, она вышла, и я узнал Машу Богорад, тоже из нашего класса. Впрочем, узнавать, вглядываться в нее не требовалось — как была худыга, тонюсенькая, вечно болевшая девочка (она пришла к нам в середине года и в середине урока, и при виде этой тростиночки два оболтуса-второгодника, Смирнов и Скворцов, загыгыкали с «Камчатки», а Скворцов потянулся, чтобы ухватить ее за хилую косичку, но тут раздалось: «Садись, девочка, ко мне, и они тебя не тронут», и этот голос принадлежал мне, единственный рыцарский поступок за всю мою жизнь), такой и осталась бледной, худенькой, коснись — свалится, а ее и блокада не свалила — жива Маша! (Осталась жива в голод, чтобы через 30 лет погибнуть в автомобильной катастрофе.) А жила она в том самом угловом доме со снесенным углом. Бомба разворотила его как раз по линию подъезда, в котором находилась квартира семьи Богорад, саму лестницу зацепила, а квартир с правой стороны не тронула, и жильцов эвакуировали из них по пожарной выдвижной лестнице.

— Мамы уже не было, папа не поднимался с постели, его спустили на носилках, и он умер по дороге в больницу.

— Машенька, — спросил я, — ты не знала Алика Ривина? Он жил в вашем доме.

— Нет, — сказала она. — Фамилия незнакомая. В какой квартире?

— Номера не знаю, — сказал я. — Со стороны Пестеля. Может, встречала? Юноша с рукой на черной перевязке…

— О, странный такой? Идет и бормочет, натыкаясь на прохожих…

— Да-да, бормочет…

— Я не была с ним знакома. Видела на улице. Кажется, и в блокаду видела раз. Он шел и по-прежнему что-то бормотал. Похоже, стихи… После той бомбежки я его не встречала.

…Алик не был в моей жизни из тех, кого помнишь постоянно, неизбывно. Облик его со временем стушевывался в памяти, удалялся в туман. И вдруг в каком-то из толстых журналов мелькнуло название стихотворения Д. Самойлова «Памяти А. Р.». Что-то померещилось в этих инициалах, вчитался в строфы. Это о нем, об Алике! Я переписал стихи. Обычно листок с переписанным или вырезанным стихотворением кладу в книгу его автора. Но книжек Давида Самойлова у меня не было. Сунул куда-то, а куда — напрочь забыл. С момента прочтения стихов тоже прошли годы, и немалые, лет пятнадцать. Я и вообще-то стихи не запоминаю, а тут век целый… Сижу, работаю, ворошу память, и все сильнее стучит во мне: нужен Алик, Алик, я должен написать о нем. И должен найти те стихи. Но, возможно, они были не о нем? Тем более надо разыскать, чтобы убедиться в этом, иначе буду мучиться. Пытаюсь вспомнить, куда же девал листок со стихами, — напрасно. Где я их читал? Вроде бы в «Новом мире». Перебрал двенадцатые номера, в которых печатается содержание журнала за год — нет таких стихов. Перелистал сборники «День поэзии» — нету. А не спутал ли я название? Стал искать в оглавлениях по смысловым признакам, засел для этого в библиографическом отделе Дома литераторов. Великолепная картотека. Перетасовал сотню карточек на Самойлова, на его книги, на отдельные публикации — нет, и по смыслу не нахожу. Подошел знакомый пиит: «Что ты ищешь?» Сказал, что́ ищу. «Так спроси же, — говорит, — самого Дезика, чего проще…» — «А кто это Дезик?» — «Ну Самойлов же, мы все его так зовем…» Но для меня-то он не Дезик, как же соваться, лезть к незнакомому человеку, да еще и знаменитому поэту? И все-таки полез я!

Вот как это было. Словно специально для меня, в ЦДЛ был объявлен авторский вечер Давида Самойлова. Пришли с женой загодя, усадил Валентину во второй ряд, а сам — за кулисы, перехватывать поэта. Пусто. Никого из администрации. Только ходит, нервно вышагивает какой-то парень. Я подумал, начинающий поэт поджидает метра, чтобы показать ему свои творения. Но почему-то на меня с подозрением поглядывает, чует во мне конкурента? Три девицы, все в очках, прошмыгнули, укрылись за задником сцены. Я глянул в прорезь — зал полон, шумит, пора начинать, а поэта нет. И никого за кулисами, кроме начинающего стихотворца. Вижу, он решительно шагнул, открыл дверь в артистическую. И меня толкнуло за ним не погасшее еще журналистское чутье. В артистической — Самойлов! А это, оказывается, его сын, как я сразу понял из характера их разговора. Представляете мое состояние: влез, вторгся между отцом и сыном. Отцом, которому через минуту-другую — на сцену. И сыном, который, охраняя его покой, его сосредоточенность перед выступлением, прозевал нахала. Но делать нечего, иду на амбразуру.

— Давид Самуилович, извините, ради бога, я такой-то.

— Слушаю вас…

— Давид Самуилович, — выпаливаю я, — не было ли у вас стихов о юноше-поэте в Ленинграде?.. Он болен… он странный…

— Было такое стихотворение. Очень, очень давно.

— Это об Алике Ривине?

— Да. Вы его знали?

— Знал… А вы? — дурацкий вопрос.

— Нас познакомил Борис Смоленский…

(Борис Смоленский! Помните мою встречу в канун войны с Аликом на Невском. Он говорил о своем друге, которому, как и мне, завидует — он тоже моряк…)

— Это был прекрасный поэт. Борис погиб на Севере, на Петрозаводском направлении. Его имя на мемориальной доске внизу, в фойе… Всем, что вспомню об Алике, я поделюсь с вами. Но…

— Да-да, — говорю я, — понимаю, не сейчас, конечно. Разрешите позвонить вам.

— Мы переехали на новую квартиру, и у нас еще нет телефона. Я вам позвоню.

Телефонного звонка, обещанного поэтом, не последовало. Да я, признаться, и не рассчитывал, что он раздастся: поэтические натуры необязательны.

Воспоминания о безвестно сгинувшем Алике, казалось, завершены.

И вдруг письмо с почтовым штемпелем на конверте: «Пярну».

«Уважаемый Абрам Лазаревич!

В Москве я так был занят, что не успел позвонить Вам.

К сожалению, об Алике Ривине мало что могу сообщить. Он появился в Москве перед войной, скорее всего, зимой или к весне сорокового года, чтобы познакомиться с тогдашними молодыми поэтами. Ему было около двадцати лет (в 1940 г. — 24, мы ровесники. — А. С.). В лице черты безумия. Пальцы одной руки изуродованы какой-то катастрофой. Он заявился ко мне и поселился на несколько дней. Одет он был скверно. Жил бедно. Какие-то семейные трагедии томили его…

Читал он замечательные стихи. Свои и переводы. Кажется, из Рембо. В Ленинграде есть несколько человек, собравших все, что от него осталось. Знаю, что собирал его стихи Николай Иванович Харджиев. Я пытался найти у себя два-три стихотворения, записанных тогда, но так и не отыскал. Рассказывал мне артист Яков Смоленский, что видел Алика в блокадном Ленинграде, в деканате филологического факультета, около печки. Совсем слабый от голода, он читал какую-то книгу.

Как и где он погиб, я не знаю.

После войны я сделал короткую запись о встрече с Ривиным. Сейчас мои бумаги еще не разобраны после переезда на новую квартиру. Может быть, эта запись отыщется. Копию смогу прислать Вам.

А пока это все, что могу сообщить.

Очень прошу: если отыщете что-либо о нем, сообщите мне. Скорей всего, весну и лето я буду находиться в Пярну. Напишите, если не трудно, сюда.