...И далее везде — страница 28 из 94

С уважением

Д. Самойлов».

Обе фамилии, упомянутые в письме, — Харджиев и Смоленский, — знакомы мне.

Н. И. Харджиев — литературовед; его статьи и книги о Маяковском, написанные вместе с В. В. Трениным, я читал еще в тридцатых годах.

Телефон — в писательском справочнике, звоню многократно день, другой, третий, никто не отвечает. Жив ли?.. Встретил в ЦДЛ Леночку, Елену Владимировну, дочку Тренина, погибшего на войне. Сказала, что виделась с Николаем Ивановичем перед Новым годом, он собирался в Ленинград: занимается сейчас Мандельштамом, разыскивает материалы о нем.

Дождался возвращения Харджиева, дозвонился наконец.

Как же, как же, Алика, Александра Ривина он помнит.

— Он пришел ко мне от Заболоцкого, которому показывал стихи. Безрифмовые, верлибр. Николаю Александровичу они решительно не понравились. Он сказал: «В прозе я ничего не понимаю». И отослал ко мне. Я жил тогда в Марьиной Роще, в деревянном домике, сейчас там все снесено и заново застроено… Был сильный дождь, помню, я сидел за столом у окна и увидел пересекающего двор незнакомого юношу в плаще. Я не знал, к кому он направляется. Оказалось, ко мне. Плащ у него был старый, дырявый, мальчик выглядел как мокрая бездомная собака. Какой-то затравленный, больной вид. Я переодел его, напоил чаем, и он начал читать стихи. Читая, он преобразился. Стих крепкий, мастерски сработанный, свой… Да, мне известно стихотворение Самойлова. Я не разделяю его концепции. Жалок этот юноша-поэт не был, разве лишь в дождь, промокший, в дырявом плаще, каким я его увидел сразу. Это был блестящий, знавший себе цену поэт, гордый и независимый. И не такой уж «угрюмый, мрачный», если оказывался в кругу близких ему духовно людей. Он понимал юмор и сам не чуждался его… Написал стихотворение, посвященное мне, хотя называлось «Казни Хлебникова». Любимейший его поэт. И еще — Лорка! Ради Лорки он изучил испанский, зная уже французский, итальянский…

— Николай Иванович, что-нибудь у вас сохранилось?

Пауза.

— Ничего, кроме «Казней», и не было.

— Могу ли я… Пауза.

— У меня кто-то из молодых литературоведов уже списывал эти стихи. Оригинал давно не попадался на глаза. Надо поискать. Позвоните как-нибудь.

— Когда?

— Эти дни я очень занят. Недели через две.

Звоню в назначенный примерно срок. Снова объясняю, кто я такой. Уже ушел из памяти и медленно возвращаюсь в нее.

— А-а… Искал, пока не нашел. У меня нет систематизированного архива. Всё или навалом, или в разбросанности. А это тетрадочный листок, искать в моем хаосе — безнадежное дело. Выпорхнет сам, обнаружится вдруг — я вам сообщу. Вы собираетесь его публиковать?

— С вашего разрешения, разумеется.

Пауза.

— Пожалуйста… Если найдется… Вряд ли я сам решусь писать о Ривине. Это рана, к которой боязно прикасаться… Как только обнаружатся «Казни», я извещу вас. Но я полагаю, вряд ли представит интерес для нынешней читающей публики обнародование единственного стихотворения никому не известного поэта. Коль уж знакомить серьезно, с циклом хотя бы. Попробуйте поискать в Ленинграде.

— У кого? Как?

— Вот это уж не знаю… Могу только пожелать вам успеха.

Я понял: мягкий, деликатный, вполне интеллигентный отказ.

Обращение к заслуженному артисту РСФСР Якову Михайловичу Смоленскому, однофамильцу Бориса, оказалось, выражаясь спортивным языком, более результативным.

Разговор тоже телефонный, но, в отличие от Харджиева, с которым я никогда не встречался, Смоленского, как чтеца, я слышал не раз со сцены ЦДЛ и сейчас, вслушиваясь в интонации, я как бы вижу его самого, выражение его подвижного лица, мимику.

Для начала я прочитал Якову Михайловичу строки из письма Самойлова о том, как он, Смоленский, встретился с Аликом в блокадном Ленинграде.

— Совершенно точно, как всегда у Дезика. Это было в декабре сорок первого. Или в январе? Нет — декабрь! В январе я уже выписался в часть. Я долеживал в госпитале после ранения, был ходячий и решил побывать в университете. Я учился на филологическом, перешел на второй курс и — война!.. Понимал, что вряд ли кого застану, и все же побрел, благо это было не так далеко — госпиталь тоже на Васильевском… Через снежные завалы добрел кое-как до зеленого трехэтажного здания филфака… Ах, учились там недолго? Марра слушали? Ну это еще, значит, в ЛИФЛИ, до слияния с университетом… Помните расположение? На первом этаже, как войдешь, налево — деканат. В декабре это была единственная на все здание отапливавшаяся комната. Паровое отопление отключено, поставлена времянка, «буржуйка», курсовыми работами топили… Все живое наличие факультета собиралось тут, возле печки. И я сразу увидел Алика. Прежде я его на филфаке не встречал. И вообще не уверен, был ли он студентом. Возможно, на историческом, не у нас… Да и декан Александр Павлович Рихтин, помню, спросил меня: «Кто этот юноша, не знаете? Каждый день приходит и садится возле печки…» Он сидел в ватнике, в башлыке с книгой, с томиком стихов. А может быть, я это воображаю — что стихов. Но что с книгой сидел — это точно, это врубилось в память. Что-то мы сказали друг другу. Свидание мимолетное, слов не запомнил…

— Насколько я понял, вы уже были знакомы?

— Примерно с год назад, тоже зимой, мы встретились у моего приятеля — первокурсника Володи Шора.

— Владимир Ефимович Шор? — переспросил я. — Переводчик с французского, недавно умерший?

— Вы знали его?

— Приезжая из Ленинграда в Москву, он останавливался у наших соседей по дому, в квартире за стеной. Мы видались.

— Так вот, Володя позвал меня к себе, сказав, что у него соберется небольшая компания и придет читать стихи Алик. Я уже слыхал в нашем кругу об Алике, «странном малом», пишущем любопытные стихи… Но при встрече он не показался мне странным, а стихи были действительно хороши.

— Белые?

— Нет, почему же. Нормальный классический стих со строгой рифмой.

— О! — воскликнул я от неожиданности услышанного. — Повторите, пожалуйста.

Повторил.

— Конечно, можно всякое сказать об этих строках. Помнится, тогда же, у Володи, кто-то нагнулся ко мне и прошептал: «Мрачность, пораженчество…» Но можно, услышать тут и другое. Гениальное, если хотите, предвидение своей судьбы, личной судьбы[1].

— Яков Михайлович, вы еще что-нибудь из Алика помните?

Пауза.

— Надо напрячь память. Какие-то разрозненные строки должны выплыть. Но только разрозненные. А их опять же смогут трактовать по-всякому. Необходимо нечто цельное, законченное. Чтобы возник и цельный образ поэта… Поищите все-таки в Ленинграде…

И назвал несколько фамилий.


Ленинградский поиск оказался схожим по характеру с московским. По характеру тех, к кому я обращался. Кто-то помнил Алика, но стихи из памяти ушли. Кто-то хранил одно-два стихотворения, затерялись в домашнем архиве, обнаружатся — пожалуйста. Кто-то… И вдруг неожиданное анонимное письмо из Ленинграда. В конверте без обратного адреса — машинописный листок со стихотворением, начинающимся строчками, мне уже известными: «Вот придет война большая…» Название: «Колыбельная другу Севе, которого убьют на будущей войне». К заголовку — сноска анонима: «Предположительно, Сева — сын Багрицкого Всеволод, действительно погибший на войне».

2

И еще один поэт в моей жизни  б ы л.

Его звали Мирон.

Мое знакомство с ним состоялось, если можно так официально сказать про двух шестилетних мальчишек, в тот самый год, когда наша семья переехала из Саратова в Питер, и в том самом доме на Спасской, где мы остановились у дяди Яши. Прямо над его квартирой, на втором этаже, жила семья Левиных. Не помню, кем был ее глава, — кажется, адвокатом. Жена имела какое-то отношение к литературе, по-моему, чисто служебное, слыхал, что в тридцатые годы, перед войной, она работала в аппарате Ленинградского отделения Союза писателей. У Левиных было двое детей — мальчик, мой сверстник, и девчоночка, совсем крохотная.

Среди мальчишечьей оравы, имевшей на Спасской такое отличное приспособление для своих воинственных игр, как турецкие пушки вокруг Спасо-Преображенского собора, Мирончик Левин отличался абсолютной несхожестью со всеми нами, ну хотя бы тем, что никогда не взбирался и не восседал на этих пушках, воображенно паля по «врагу», как делали все мы. А вот подробности их захвата у турков он знал на уровне военного специалиста. Это был не по возрасту начитанный, книжный мальчик, худенький, длинноносенький, прозрачно-бледный, то и дело покашливавший.

Позже мы несколько лет не видались, поскольку наша семья перебралась на Моховую и я пошел учиться в 15-ю, а Мирончик поступил в какую-то из соседних; и, хотя ребята из близлежащих школ часто сходились в Летнем саду по разным поводам, то для игры в лапту, или в очень популярный тогда крокет, или в начинавший приобретать популярность волейбол или для марафонских забегов по периметру сада, а зимой собирались на его пруду, превращенном в каток, я ни разу не встречал здесь Мирончика. Видно, иные занятия и интересы привлекали его.

А после шестого класса я угодил в предпринятую гороно перетасовку школ. Так до сих пор и не пойму, с какой целью ее учинили, для чего понадобилось по спущенной сверху разнарядке десять человек из нашего 7 «б» перебросить в другие школы, а из них десяток взамен к нам в класс. И сделать это за год до окончания школы, так как она становилась семилеткой. В результате пертурбации мы оказались в 22-й школе вместе с Мариком Тубянским, будущим историком. В двадцать два года он опубликовал обширную монографию о французском маршале Тюренне, которая вызвала блестящий отзыв академика Тарле, а через три года погиб под Сталинградом в составе экипажа разбомбленной немцами канонерской лодки. Новая для нас школа была расположена в здании с колоннадой на Фонтанке, возле Аничкова моста, построенном по проекту великого Джакомо Кваренги для Екатерининского женского института; эти сведения я получил, как понимаете, от Марика. Но теперь мой путь от дома до школы чуть ли не в три раза удлинился, и в силу этого творение Кваренги не пробуждало во мне особых симпатий, каким бы гениальным оно ни было.