...И далее везде — страница 52 из 94

Осенью и зимой я продолжил свое образование. У поповны. Она слыла ученым человеком в Лютом. Получала книги из города. Говорила в нос, картавила, и это тоже считалось признаком ее учености. Нас было несколько одногодков, обучавшихся у поповны. Матери отрабатывали ей за это на огороде и в поле. В комнате, где мы занимались, было сыро и нетоплено. Наставница сидела, закутавшись в черный пуховый платок, так что торчал только ее длинный, острый нос. Склонившись над букварем, я первое время боялся, что поповна тюкнет меня своим твердым, как у дятла, носом по темени. Но она пользовалась другим орудием наказания за ошибку — линейкой, ребром по руке. Позже-то я прочел в книгах о злых учителях, что это не ею придуманный способ. Поповне он доставлял, видно, особое удовольствие. Потому что, когда не было повода для удара, она мрачнела, а как только ошибешься — перекладинку у «Н» скривишь или произнесешь «Е» как «Э», — она расплывалась в улыбке и, медленно занеся линейку и так же медленно поворачивая на ребро, вдруг стремительно, как хлыстом, стегала по запястью. После каждого занятия можно было сосчитать, сколько раз ты ошибся — по красным полосам на руке.

Такого обучения не всякий мог выдержать — к весне у поповны остался единственный ученик. Им был я, судя по этому факту, мальчишка терпеливый. Дорвался до грамоты… Но весной мать сказала: «Хватит, ученый…» Я в рёв, она повторила: «Хватит!» И пинка дала. Теперь-то я понимаю: при том, как она трудилась по дому, ей была конечно же невмоготу еще и отработка поповне. А тогда желание учиться все мне застило, и я кинулся к отцу с жалобой, хотя и знал: он ни в чем матери не перечит. Так и было, он сказал: «Повремени, сынок». И я вернулся зареванный к своему стаду, к гусям и свиньям.

Мать, естественно, жалела меня, только вида не показывала. И первая же обрадовалась предложению Марии Климентьевны. Это была жившая в селе преподавательница из местного благотворительного училища. Мать ходила к ней по вечерам прибираться, мыть окна, стирать. Иногда и меня прихватывала помощником. И вот Мария Климентьевна, узнав о моем горюшке, предложила матери отдать меня в училище. Учебный год к концу, но она обещала похлопотать перед директором. Хлопоты были успешными, я возликовал. И вдруг мать снова сказала: «Не убудет тебя, пойдешь с осени». Вообще-то понятное дело, с ее стороны, мой заработок у старика Зенченки не был в дому лишним.

Матери я подчинился, но и в благотворительное училище нашел лазейку, в прямом смысле лаз проторил.

Совсем ранним утром, на рассвете — первые петухи уже кончали петь, а вторые лишь собирались, — я, размахивая длинной, упругой хворостиной и прислушиваясь, как свистит она в утренней тишине, отгонял стадо на дальнюю лужайку. Сперва пас в одиночку и, не теряя времени, готовился к урокам в училище. Дома я скрывал, что бегаю на занятия, пробираясь задними дворами. Стадо не оставалось без присмотра, его пасли прибегавшие мне на смену маленькие ребятишки. У нас сговор был. Я обещал им, когда вырасту и стану богатым, подарить каждому по мешку с горячими бубликами. Точно помню: только с горячими… После уроков я тем же путем возвращался к стаду, пересчитывал его и гнал в село.

Расписание было отработано, сменщики меня не подводили, вахту несли безупречно. Беда обрушилась вдруг под самый конец мая. Вернувшись с занятий, я недосчитался трех гусенят. Мои пастушата сидели на взгорке тихие, грустные, боязливо глядя мне в глаза. Высоко в небе кружили ястребы. Я погрозил похитителям кулаком, выругался по-мужски и бросился в соседнее стадо. Схватил трех бродивших в кустах гусенят, зажал им рубашкой головы, чтобы приглушить гоготанье, и тут же вспомнил, что владельцы метят домашнюю птицу: кто вырезает на лапках две перепонки, кто три, а кто просто капает на гусиные макушки воск. У Зенченковых гусей вырезаны три перепонки, а у этих, краденых, две. Старик сразу обнаружит подмену. Что делать? За пазухой у меня был ножик, вытащил, приступил к операции. Ассистентами — пастушата мои, одному бы не справиться. Гусенята бились в руках, щипали клювами ладонь, судорожно вытягивали шеи, пытаясь вырваться, но дополнительного клейма не избежали. Я разрезал у них на лапках по третьей перепонке, приобщив таким кровавым способом к своему стаду, и погнал его к Зенченке во двор. Хозяин сосчитал сперва свиней. Он считал, как всегда, медленно, шевеля губами, загибая пальцы. Я облокотился на крыльцо в позе человека, равнодушного ко всему происходящему вокруг. Безразлично поглядывал поверх забора. Потом старик пересчитал гусиную компанию — все на месте. Я уже собрался сматываться, как вбежала соседка, кинулась к гусям, нагнулась, стала ощупывать всех сбившихся в кучу гусей, вскочила, запрокинула голову и завопила:

«Подме-е-е-тили!»

Я прошмыгнул в полуоткрытую калитку и был таков.


Зенченко предъявил нашей семье иск. Он требовал уплаты — полтора рубля за гусенка, четыре с полтиной, значит, за всех. «Дешево отделаетесь…» — сказал. Но денег таких не было. Предстояло в счет иска сорок пять дней боронить, пахать и молотить на кулака. Или он грозился отнять у нас единственную коровенку. Первый раз я видел мать плачущей…

«За что мне это? — жаловалась сквозь слезы. — За какие грехи перед богом?..»

Лучше бы уж отколотила…

«Мама, — сказал я, — не плачь. Все отработаю!»

Сказал это и почувствовал, что силы во мне прибавилось.

Я нанялся к Зенченке в работники, в батраки на весь сезон. Он меня сразу впряг в самые тяжелые мужицкие дела.

В то лето появились плуги с дышлом. Я ходил за плугом по полю, то поднимался в гору, то спускался к оврагу, двигался взад и вперед, прибавляя борозду за бороздой. Менялись тени от солнца, росли, перемещались, становились меньше, а я все ходил и ходил, рубашка из белой делалась пепельно-серой, я заглатывал стекавший со лба соленый пот, ноги, руки, плечи — все деревенело. А Зенченко лежал в кустах, сосал трубку и приговаривал:

«А ну-ка еще одну бороздку, малец… И еще одну…»

Земля была рыхлая, пахучая. К вечеру я пьянел от работы и запахов земли, шел домой покачиваясь, ничего не видел, ничего не слышал и ничего не понимал. А ночью снились плуги, они громоздились друг на друга, и этот столб из плугов доставал до туч, разгонял их, лез выше, закрывал солнце, ложилась темь, плуги качались, скрипя, в темноте, вот-вот вся эта пирамида развалится, и самый верхний плуг заговаривал неожиданно басом, голосом Зенченко: «А ну-ка еще одну бороздку…» Я просыпался — рассветало, запевали петухи, нужно было спешить в поле.

Осенью, на молотьбе, Зенченко и сам работал. Мы проходили по каждому ряду дважды. Первый раз оба били цепами, во второй — хозяин, я не мог — сил не хватало — и только переворачивал снопы. После молотьбы падал на сено и, кажется еще не приземлившись, засыпал… Я заработал за лето и осень семь рублей пятьдесят копеек. Четыре с полтиной старик удержал в счет гусиного долга и выдал мне торжественно трешку. Он растрогался от собственных щедрот и к деньгам прибавил еще… и тумака. Но это был, можно сказать, поощрительный тумак, от широкой души.

Заработок я нес домой в крепко сжатом кулаке, и кто бы ни напал, никакому силачу не вырвать бы у меня этих денег, разве только вместе с кулаком… Мать сшила мне шерстяную гимнастерку с золочеными пуговицами вместо льняной рубахи, много раз латанной и крашенной. Отец стачал сапоги взамен своих старых, изживших век, которые я носил и в которых ноги болтались, как в корыте. Гимнастерки и сапог хватило на пять лет, держались бы и дольше, если б не вырос. Гимнастерку я надевал лишь на праздники, сапоги чаще — в училище, а по дороге на занятия и с занятий домой сбрасывал, вешал через плечо, берег, бегал босиком. В нынешнем своем командармском качестве я, как понимаете, босый не хожу, но привычка сберегать одежду и обувь сохранилась во мне, и я не считаю ее худшей из своих привычек.

Итак, я продолжал свою учебу в благотворительном. Это было трехклассное училище. Все уроки, кроме закона божьего, вела в нашем классе Мария Климентьевна. О, как бы мне хотелось сказать такие слова о ней, чтобы все увидели и услышали эту прекрасную учительницу, как я вижу и слышу ее через столько лет!.. Помните, я рассказывал о мешках с горячими бубликами, обещанными мною ребятишкам, которые подменяли меня на пастушечьем посту. Но я не объяснил, почему именно горячие бублики я сулил им как высочайшую награду. Да потому, что за такими чудесными бубликами для учителей посылала меня Мария Климентьевна на больших переменах к булочнику. И тот постоянно давал мне лишний бублик, и не по доброте своей, как я думал сначала, а за дополнительную плату, внесенную заранее Марией Климентьевной, как я узнал позже. И получал я еще один теплый, хрустящий на зубах и таявший во рту бублик, который всегда почему-то оставался после учительской трапезы. Первый я съедал в училище, а второй относил домой младшим братишкам и сестренкам. Они завидовали моей «богатой» жизни, и этот уже остывший, но все еще хрустящий и таявший во рту бублик создавал мне дома немыслимый авторитет среди малышни.

Я учился хорошо, особенно преуспевая по далеким друг от друга предметам — истории и арифметике. Похвастался, сказал вам об этом и ощутил вдруг через сорок лет внутреннюю гордость за мальчишку, которому ох как трудно приходилось в жизни, а учился вот хорошо, опережая сытеньких. Мария Климентьевна говорила на уроках, ставя меня в пример лодырям и тупицам: «Гляньте, руки у Павлика в мозолях и ссадинах от работы в поле, дома, а почерк какой красивый!..» Кончил я трехклассное, и безумно захотелось — дальше. А куда? В Новозыбкове, уездном городишке, существовало училище с шестилетним курсом обучения, туда требовалось держать экзамены. Я — к матери. Слышать не хочет: «Вон чего задумал! Отличаешь пятак от трешника, и ладно. Семье работник нужен, а не писака…» Я — к Марии Климентьевне, в которой уже ощутил своего доброго гения. «Ты будешь учиться, — сказала. — Приходи ко мне по вечерам, подготовимся к экзаменам. Выдержишь, а там мы как-нибудь уговорим уж мать…»