— Слушай, — говорит, — а ты помнишь, что приключилось с тобой в Готском канале?
— Во втором шведском рейсе? Ничего не произошло. Что имеешь в виду, Боря?
— Забыл ты… Выбежал, понимаешь, с камбуза с полным ведром — и бух помои за борт. А внизу катер ошвартовывался к борту. С полицейскими чинами. И все дерьмо на их головы. Картинка! На кэпа большущий штраф…
— Туфта! — говорю я и раскачиваю лампу над столом, как раскачивают в кают-компании любой висячий предмет, если кто-нибудь слишком уж заврется в морской «травле». — Кто тебе набрехал? Хватит, знаешь, закрытой заслонки у трубы, невыпотрошенных цыплят, еще кое-чего по мелочи, а чтобы отбросы в канал — такого случая не было, это уж слишком… — обиделся я за камбузника с «Лены».
— Ой, прости. Опять я спутал, склероз. Как говорится, склеротик, закрой ротик. Это было в другом канале — в Кильском, на другом пароходе и с другим камбузевичем.
— Не с тобой ли? То-то, брат… А вообще-то в том рейсе у меня случилась небольшая история. С чифом. Когда мы вышли Гёта-каналом на озеро Венерн и разгружались в портишке Отербакен.
— Расскажи…
Самая пора возвратиться на «Лену».
В первом рейсе в Швецию мы заходили в три порта: в Евле, в Ронебю, название третьего память не зафиксировала. Мог бы и два предыдущих не запомнить, поскольку ни в одном из портов я с парохода не спускался. Мы развозили чугунное литье, болванки, выгрузка простая, быстрая, стояли у причалов по полсуток, не больше, но кто на вахте, те, сменяясь и подменяясь, сумели все же побывать на берегу, а у меня так и не выкроилось свободного часа.
В Евле я попал через тридцать семь лет, сегодня, когда пишу эти строки, да-да, когда пишу эти строки, включен телевизор, идет товарищеский хоккейный матч сборных Швеции и СССР на стадионе в Евле, и я наконец-то нахожусь в самом городе, а не на камбузе стоящего в его порту парохода. В Евле я хоть видел с палубы причал, порт, а в Ронебю мы стали во второй ряд, под боком у «поляка», танкера «Катовице», он был гораздо длиннее и выше «Лены», закрывал нам весь обзор города. Камбузы оказались по соседству, оба на верхних палубах, только на разных уровнях. И у меня наладилась связь с общительным польским камбузником. То и дело перевешиваясь через фальшборт, он передавал мне вниз информацию — это была сложная словесно-жестикуляционная смесь — обо всем происходящем на набережной, скрытой от моих глаз корпусом танкера. Особенно подробными, развернутыми, с преобладанием жестикуляции, были сведения о девушках, проходивших мимо «Катовице». Парень обрисовывал их с артистической выразительностью, и я, сидя над ведром с картошкой, воспарял в мыслях, млел. А Кока сердился на поляка — отвлекает от работы, — но своих чувств не выказывал, да и никаких мер к нему предпринять не мог: иностранец…
Меня-то он держал в строгости… Клянусь, в этой фразе нет и тени упрека задним числом. И вообще ничего дурного не затаил я в душе против Коки, не имел на это ни права, ни оснований. Мне было трудно? Но я ведь сам обрек себя на эти трудности, никто не заставлял. А он, за что его наказали, каково приходилось в рейсах ему без Бори, полноценного помощника, и со мной, которого следовало учить на каждом шагу? Во имя чего?.. Кока был молодой, лет на шесть старше меня, двадцатилетнего. Хорошо выспавшись, он явился на камбуз свеженький в сверкающих стерильной белизной куртке и фартуке, в высоком накрахмаленном колпаке, при галстуке-бабочке, в таком виде, в каком шеф-повар океанского лайнера в последний день рейса выходит в ресторан представиться и раскланяться пассажирам, которых он кормил в рейсе. А Кока всегда имел такой облик на камбузе, на маленьком тесном камбузе грузовичка, безукоризненно аккуратный и чистый. Я вспоминал его «тушей» на катере, теперь это был изящный, легкий на ходу и в деле человек, поворотливый, как судно типа «неф», помните по Самойлову? И уж умел накормить! Наш кэп, прибалт, обожал картошку, как помор Воронин треску, и старпом, ведавший меню, требовал от Коки внедрения картофеля чуть не во все блюда. И кок изворачивался. Капитану потрафить и чтобы команда не взвыла от однообразия пищи. Чего он только не изображал из картошки и с ее участием!
Было блюдо под названием «риви». Правда, оно не являлось лично Кокиным изобретением, рецепт принадлежал капитану, вернее — его бабушке… Сырую очищенную картошку трут на терке, затем отжимают в домотканом льняном мешке (они были припасены у Коки, иные не годятся), полученную массу перемешивают со сливками, добавляют яйца, мелко нарезанную свининку, специи и ставят на противне в духовой шкаф, вынимая, когда покроется нежной розовой корочкой, чуть припухлой по краям. Вкус, аромат необыкновенные! А если день-другой как из порта и на леднике свежее молоко, то тарелка горячего риви со стаканом холодного молока — пища богов! Я не кулинар, — камбузярство не приобщило меня к этой магии, не имею для хозяек рецепта с точными пропорциями, чего сколько класть, могу сказать лишь про картошку, тут не ошибусь, — моя забота, мои руки, моя неразгибавшаяся спина! — пять ведер, 50 кило, две суточные нормы на экипаж забирало у нас риви капитанской бабушки. Чего-чего, а картошечки-то я почистил на «Лене»! Долго не сходили затвердевшие мозоли с подушки большого пальца и со сгибов указательного правой руки…
Не только в шведских портах, в своем родном, ленинградском, я не сошел на берег. На причал выходил. Но у моряков это не считается сойти на берег. За пределы порта не вышел, хотя стояли недалеко от Главных ворот, у Железной стенки, Красное здание виднелось, — не было времени. Мы вернулись утром — и сразу под погрузку. Снова чугун в Швецию. Отход — ночью. Часть команды отпустили в город до вечера, а у нас с Кокой — аврал. Возвращение «Лены» совпало с «цыганским днем» в порту. Это было почти официальное наименование. Артель цыган в определенные числа, по трудовому соглашению, лудила посуду с камбузов. Прямо на причалах. Мы как ошвартовались, грузиться еще не начали — чернобородый кричит снизу:
— Эй, «Лена-а», неси тазы-чаны-ы, лудить будем.
Меж крановых путей на листах железа разложен костер. Дежурит пожарный. Все приготовлено для лужения: бутыли с кислотой, ящик с сухим нашатырем, пакля, длинные щипцы. И прутки пищевого олова, редкостного тогда, а у цыган оно было, неизвестно уж откуда, и их нарасхват — в рестораны, в столовые, на фабрики-кухни, сами же больше всего любили в порт, к морякам: после работы — заграничное угощение, винцо заморское… Возле стоявшей у нас по корме «Ижоры» уже лудят вовсю. Доносится жар раскаленной меди, едучий запах соляной кислоты и цинка…
— Эй, «Лена-а», давай!
Вдвоем с Кокой кантуем на руках кипятильник. Здоровенная все-таки бочка, боцман увидел, сжалился «дракон», говорит:
— Подождите, застропим.
А Кока ему гордо:
— Вот еще стрелу гонять, мы сами. У меня камбузевич — сила!
Впервые обласканный шефом, я тужился, пыхтел… Луженый бак поднимали вечером стрелой. Я еле волочил ноги, натаскавшись за день цыганам ведер с водой, набегавшись с чанами, тазами, бачками, сковородками, кастрюльками с парохода к костру, от костра на пароход да еще в экспресс-лабораторию, где каждую полудку брали на анализ… В этом круговороте я изловчился как-то выскочить к телефону на склад, домой позвонил, в редакцию.
Дома трубку взяла мама.
— Мамочка, здравствуй, я из порта…
— Ой, миленький, мы тебя заждались.
— А я не приеду, я в следующий раз…
— Как в следующий? Что за работа такая, чтобы домой не пускали?!
— Мы уходим в море…
— Как у тебя с бельем, сыночек?
— Ты положила на кругосветное плавание, почти полный чемодан еще, не волнуйся.
(Я сказал неправду про белье… Я уставал на камбузе и к концу дня, наполоскавшись с посудой в портомойке, вымыв пол, стенки, потолок, так не хотелось еще и белье свое стирать, и я, приняв душ, просто менял грязное на чистое, складывал ношеное в мешок, говоря себе всякий раз: «Ну, завтра простирнусь…»; запасы в чемодане таяли, и к приходу в Ленинград не то что на кругосветку, на следующий рейс могло не хватить; сказать об этом маме я не решился, она примчалась бы в порт с новым чемоданом белья… Во втором рейсе я устроил генеральную стирку, и после мама, перебирая все старательно выстиранное мною, почему-то хваталась в ужасе за голову и глотала валерьянку.) В редакции трубку взял Данилов.
— Привет Магеллану! — сказал он. — Где был?
— В Швеции.
— Интересная страна?
— Очень.
— Были любопытные встречи?
— Разумеется.
— С буржуазией? С рабочими? С крестьянами?
— Со всеми.
— А как там пионеры? Удается ли им противостоять бойскаутскому движению?
— В этом вопросе, Коля, я еще не успел разобраться. Но постараюсь. Мы снова уходим в Швецию. Извини, пожалуйста, меня ждут цыгане…
— Что ты, бредишь? Какие цыгане?
— Мы посуду лудим…
— Слушай, ты не глотнул ли водочки? Не вставай на этот скользкий путь. Еще не хватает, чтобы ты спился.
— До свидания, Коля!
В полночь мы приняли уголь, на рассвете ушли. В шесть я, как обычно, разводил огонь в плите, но был снят старпомом с камбуза и послан в бункер… «Лену» вдруг скособочило. В порту на швартовах лежала нормально. А на подходе к Толбухину маяку начало кренить на правый борт. Крен небольшой — пять градусов, но в море, в шторм и такой опасен. Капитан приказал перештивать часть угля в «яме», перебросить пять тонн: по тонне на градус крена, с правого борта на левый. Работы часов на восемь, на две вахты, если поставить по одному человеку. Первым меня, решили. Сменит палубный матрос.
Многое на пароходе я делал впервые в жизни. Картошку-то я, скажем, чистил в пионерлагере. А тачек с углем не катал. И к тому же, в длинном, узком бункере с крутыми поворотами на плывущем, покачивающемся судне. Я не пытаюсь разжалобить читателя. Понимаю, что другим на жизненном пути выпадала работенка и потяжельше, и не на четыре часа… Я был один, никто не стоял надо мной с погонялкой. Был единственный контролер, проверяльщик: пароход с его креном. И я грузил углем тачку за тачкой, катал честно. Разок лишь сделал «п