И все же я еще цеплялся за идею отрешения от журналистики: хорошо, сказал себе, корабельной газетой займусь, и этим ограничусь, на сторону ни-ни. Благо у меня и общественные обязанности парторга. А соблазн был велик. Я оставался, пожалуй, единственным человеком в экспедиции за «Седовым», не завербованным какой-либо редакцией. Писали все! По-моему, даже Марфа Митрофановна, буфетчица, да, конечно, и Марфа, которая с трудом расписывалась. Ее, как поморку, крестьянку по происхождению, нанял в «спецкоры» журнал «Крестьянка». И она объединилась на творческой почве с судовой прачкой Анастасией Ивановной, женщиной городской, грамотной, ушедшей в моря «в поисках, как она говорила, личного счастья, неуловимого на суше». (Она поймала его в лице трюмного машиниста Ц.) Настя представляла в походе «Работницу» и помогала Марфе в сочинительстве. Радисты стонали от обрушенного на них корреспондентским корпусом словесного потока, требовали предельной краткости от своих клиентов. И кто-то придумал гениальный выход из положения: суть, голый факт с добавкой: «Развейте» или «Дайте пейзаж». Чтобы коротенькое сообщение превратилось на редакционном столе в подвальный «очерк» с адресом под ним: «Гренландское море». Марфа и Настя тоже освоили эту рациональную технологию, тоже просили свои редакции «развить» или «дать пейзаж»… Только бедные «Ленинские искры», взрастившие изменника, не имели на флагмане своего корреспондента, пользовались тассовскими телеграммами. Мой стоицизм был тем более разителен, что по поручению Папанина я как раз и регулировал очередность передачи корреспондентской информации в эфир. Обладая такой властью, сам я «молчал», ни строчки не послал на Фонтанку, 57. И моя бывшая редакция к нашему приходу с «Седовым» в порт прислала в Мурманск дядю Костю Высоковского, который брал у меня на пирсе интервью, как у парторга экспедиции.
Противоборство двух начал во мне продолжалось. Газетчик или моряк? Я снова соскользнул с журналистской дорожки, обрадовавшись, не скрываю, назначению помполитом на «Сибирякова». Это случилось также не без участия Белоусова, которого после навигации 1940 года перевели в Москву с повышением, в заместители начальника Главсевморпути, к Папанину. Чем уж руководствовался Михаил Прокофьевич, поддерживая мою кандидатуру в помполиты, не знаю, поскольку, как выяснилось позже, ему виделась для меня другая перспектива, правильнее сказать, не виделась перспектива в моем помполитстве. А может, в тот момент и виделась. Это было ведь перед самой войной… В войну мы встречались с Белоусовым лишь дважды: в первые ее месяцы, в предзимье, когда «Сибиряков» участвовал в ледовой проводке союзных конвоев в Архангельск и Белоусов, находясь у нас на борту, руководил этой операцией, а затем уже под конец войны, в феврале или марте 1945 года. Я приехал в Москву в командировку и, зная, что Михаил Прокофьевич на Дальнем Востоке, где занимается тоже проводкой конвоев из Америки, позвонил на всякий случай, без надежды на успех в секретариат Главсевморпути и услышал вдруг в трубку знакомый «французско-ростовский» прононс:
— Белоусов у аппарата… Мастер? — Это было любимое его обращение к людям, к которым он хорошо относился. — Ты в Москве, мастер?
— Как слышите, Михаил Прокофьевич…
— Где ты сейчас?
— Сейчас или вообще?
— И вообще и сейчас.
— Служу в Полярном, прибыл на совещание.
— Хочу тебя повидать. Но рано утром улетаю на Дальний. Прилетал на два дня… Нет, мои в Красноярске. На квартире, на Никитском, я уже не буду, ночую здесь. Так что давай сюда, в контору. Через полчаса можешь быть?
— Несусь!
И вот я у Белоусова в кабинете. Служебный день к концу. Михаил Прокофьевич досматривает какие-то бумаги. Он должен еще побывать в Совнаркоме, но там сейчас перерыв «на обед», вторая половина рабочих суток начнется часов с десяти вечера — так тогда работал весь руководящий состав наркоматов, ведомств, и у нас оставалось довольно много времени для разговора. Воссоздавать его весь, насиловать память, ища заменителей ее потерям, не буду. Постараюсь припомнить поточнее лишь те слова Михаила Прокофьевича, которые, показавшись сразу немного даже обидными, совсем скоро — кто же знал, что мы больше не увидимся! — приобрели для меня значение прощального напутствия моего капитана, его завещания на всю оставшуюся мне жизнь.
Уже к завершению часто прерывавшегося телефонными звонками разговора я спросил:
— Будем живы, возьмете меня после войны к себе?
Само собою разумелось, что не в аппарат прошусь, а в море. Он так и понял.
— Плавать хочешь? Есть случай хоть сейчас отозвать тебя с флота. Отправляем команды в Америку на закупленные там ледоколы. Пойдешь помполитом… — И вдруг, почувствовав, как весь я внутренне подался навстречу его предложению, он резко сменил тональность на жесткую, не щадящую собеседника, как это бывало у него: — А зачем, зачем тебе это, мастер? Сколько лет ушло у тебя на морячество? — Ясно помню, что он употребил это слово, которого нет в словарях: морячество. — Десять? Понимаю, что эти годы не прошли зря, когда-нибудь они отзовутся в тебе. Когда-нибудь, — повторил он и снова заговорил мягче: — Ну, пойдешь помполитом, а дальше что? Зыбкая это должность, не профессия… Тебе уже, по-моему, к тридцати? Вот видишь, через год тридцать. Пора, мастер, определиться, говоря штурманским языком, избрать истинный курс… Среди качеств, которые я больше всего ценю в человеке, — профессионализм! Дилетантства не терплю. Знаю, знаю, морская среда пришлась тебе по душе, и на кораблях ты был полезен. Но ведь подлинной морской профессии не приобрел? Не приобрел. У тебя, говоришь, есть профессия? К тому и веду. Закрепляйся в ней, в своей специальности, в деле своей жизни. Оно — суть твоя, все остальное — наносное… Сказал тебе, что думал. А хочешь помполитом — пошлем…
Кончилась война, еще полтора года я служил на флоте, демобилизовался, ушел в запас капитаном 3-го ранга и, вернувшись в Ленинград, к семье, поступил репортером в городскую «Вечерку».
В начале навигации мы провели, значит, через льды Карского моря два английских лесовоза, «Скрин» и «Севенчур».
А затем пошла работенка потяжелее, посерьезней. Мы брали под проводку караван за караваном, накапливавшиеся возле острова Диксон — собиралось до 10—12 судов, а однажды была вся чертова дюжина, 13 — и вели их через пролив Вилькицкого в море Лаптевых, из западного сектора полярного бассейна в восточный. Вместе с нами работали и еще ледоколы, в том числе «Ермак», детище адмирала Макарова. У нас на флагмане был свой Макаров, Борис Николаевич, старпом, человек осторожный, осмотрительный, ничего не делавший в спешке, которого в кругу штурманов незлобиво, дружески прозывали Малый ход, по одной из команд машинного телеграфа, к коей он прибегал на вахте чаще, чем к другим. По поводу тихого хода в воспоминаниях у Сомова, шедшего в тот год в первое свое ледовое плавание, сказано так:
«Мне казалось, что лавировать между льдин на больших скоростях удобнее — в этом случае судно гораздо лучше слушается руля. Я упускал из виду самое простое обстоятельство: судно имеет весьма ограниченное поле зрения и потому, идя полным ходом, в любой момент может оказаться в положении, когда прохода между льдинами впереди нет, а отворачивать в сторону уже поздно. Продвигаясь малым ходом, есть возможность тщательно выбирать себе путь, а очутившись все же в сложном положении, успеть отработать задним ходом и остановиться перед ледяной преградой, набираясь сил для ее преодоления…»
А как преодолевать, тоже у Сомова читаю:
«Караван останавливался, и ледокол, тяжело разворачиваясь, возвращался к застрявшему судну. В зависимости от обстановки он или подходил осторожно кормой к самому носу судна и затем, давая сразу полный вперед, размывал струей от винтов льдины, скопившиеся перед носом, или же заходил с кормы и потом, двигаясь вперед вдоль борта застрявшего, отталкивал от него льды, позволяя судну вновь войти в канал свободной воды, образующейся за кормой ледокола. Нередко эта операция с первого захода не удавалась. Иногда для того, чтобы транспорт освободился ото льдов и вновь мог двигаться за лидером, околку приходилось повторять по многу раз. Вот где требовалось истинное терпение!»
Я пространно цитирую не только потому, что не вел дневника, а еще и оттого, что, будучи смазчиком, машинистом второго класса, треть суток проводил в «низах», в машинном отделении, треть, естественно, отсыпался, и третья треть тоже почти не оставалась свободной для праздных наблюдений с палубы, поскольку я в том рейсе нес обязанности комсорга. В «машине», в отличие от матросов, все, что происходило наверху, всю схватку корабля с Арктикой мы ощущали лишь в звуковом варианте — по командам то и дело звякающего машинного телеграфа и в переговорную трубку с мостика, по содроганиям корпуса, по грохоту, скрежету и шороху теснивших судно льдин, по глухо доносившимся к нам гудкам самого флагмана и его ведомых, которые сигналили друг другу в тумане, в снежных зарядах.
В проливе Вилькицкого, на траверзе мыса Челюскина, самой северной точки европейско-азиатского материка, правее и левее ее, мы провели две недели, протаскивая караваны через эту узкую, набитую льдом горловину не только с востока на запад, но и в обратном направлении, действуя челночно, если можно уподобить беспрерывно меняющиеся, то зигзагообразные, то спирально завитые движения ледокола прямолинейному шнырянию челнока.
Но вот все ведомые разведены в разные стороны, выведены на чистую воду (не в смысле разоблачения — в прямом смысле), и флагману предоставлена возможность свободного плавания, которое должно свести воедино то, что проделали в различные годы «Сибиряков», прошедший в одну навигацию по всей трассе Северного морского пути с запада на восток, и «Литке», проплывший с востока на запад. В оба конца, что называется, с маху — вот на что мы замахнулись!
В одно прекрасное утро — в самом деле, а не по стандартному выражению «прекрасное солнечное утро» — я просыпаюсь от внезапно наступившей тишины — корабельные машины остановились — и, глядя в иллюминатор, замираю, потрясенный открывшейся в обзоре картиной, которую назвал бы сейчас достойной кисти Рокуэлла Кента, но тогда я такого художника не знал, она не вызвала во мне никаких сравнений, просто красотой потрясла. Понимаю, что, употребив этот замшелый глагол, становлюсь жалким в глазах читателя, а заставить его «потрястись» вместе со мной не способен — городское дитя, я слаб в описаниях природы. Пожалуйста, побывайте сами в бухте Провидения, на выходе из Чукотского моря, которая считается одной из красивейших бухт мира. И может быть, у вас найдутся слова для этих заснеженных гор, подступивших вплотную к береговой полосе, уходящих одновременно вверх к облакам и, отраженные водой, в бездонную глубину океана; суда у причалов и на рейде как бы плывут в горах на колеблемой ветерком воде… В 1848 году английский капитан Мур счел, что только Провидение могло привести его корабль «Пловер» после мытарств в океане на счастливую, спасительную зимовку в этой бухте, открытой еще в середине XVII века промысловиком Курбатом Ивановым, но остававшейся долго безымянной, пока ее не окрестил англичанин в благодарность Провидению.