— Дорогой Миша Кафанке, — перебивает его важный господин доброжелательно и озабоченно, — это все верно, но это не имеет никакого значения. Во всей этой неразберихе для человека лично, — лично, а не юридически, — есть только одно, что имеет значение. Он сам для себя решает вопрос, кто он такой, только он сам. Это помогает ему в поиске самоидентификации, это помогает ему на пути к самореализации.
Ага, думает Миша, к самореализации, значит. Как это чудесно! Конечно, мне это не поможет даже оставить себе хотя бы одну единственную крышку от унитаза, но, тем не менее, это же восхитительное чувство — возможно, для людей, у которых нет таких забот, как у меня, чтобы не сказать, у которых нет других забот, кроме как обязательно самореализоваться.
— Не то, чтобы ваша судьба меня не волновала, — говорит господин Вайден. — Напротив, она очень глубоко меня тронула. Зачем только вашему отцу понадобилось сойтись с христианкой? И ей, христианке с евреем?
— Может быть, потому, что они любили друг друга? — предполагает Миша.
— Любовь, — говорит господин Вайден так, словно он произносит грязное и к тому же опасное слово, принесшее много неприятностей людям. — Любовь! — повторяет он. — Вы же видите, кому приходится расплачиваться за эту любовь, господин Кафанке. Вам приходится расплачиваться за эту любовь. Вы, метис, человек, стоящий между двух огней, не принадлежите ни к тем, ни к другим. Об этом надо было бы подумать вашим родителям, как мне кажется, с вашего позволения.
— Я им позволил, но они не подумали, господин Вайден… Значит, вы не можете мне помочь.
— Исключено, дорогой господин Кафанке, исключено, в самом деле. Вы не представляете себе, сколько среди евреев нуждающихся людей, как мало мы можем добиться при помощи того, что вы так сильно переоцениваете, называя нашими «связями». Нет, нет, даже если мое сердце разорвется, это просто не поможет. Вы метис, да еще еврей по отцу, а не по матери. Всего, всего вам доброго, — шалом!
Значит, рекорд со 130 шагами от «Оптики» до филиала Альди был коту под хвост. Но у меня еще есть в запасе важный протестантский господин, говорит себе Миша. И поэтому: если я дойду отсюда до станции метро меньше, чем за 100 шагов…
30
— Видите ли, господин советник, — это Миша говорит час спустя важному евангелистскому сановнику Хокке, — вы знаете меня давно и хорошо, я пою в евангелистском хоре в Ротбухене с детства, и мой дедушка был пастором-евангелистом. Я знаю, что теперь, после воссоединения, этому отдают должное, — сколько мужества проявила евангелистская церковь и сколько было принесено ею в жертву в борьбе с нацистами и незаконным режимом СЕПГ. Какой смелостью должны были обладать пасторы — они даже сотрудничали с Гитлером и со Штази, делая вид, конечно, — но это требовало еще больше хитрости. В гестапо и Штази тоже не дураки сидели! Ваши духовные отцы героически вели себя, чтобы спасти жизнь многим людям, защитить, во многих случаях предотвратить худшее. Ваши церкви были полны прихожан все эти годы, и никто не ходил на ваши собрания, где вы обсуждали планы борьбы за гражданские права. В евангелистской церкви столько смелых и умных людей, — я вижу и слышу их по телевидению, — когда они рассказывают, как с их помощью была подготовлена и осуществлена эта великая ненасильственная революция с зажигательным призывом «Мы — единый народ!» Если евангелистская церковь помогла стольким людям, то она, конечно, может помочь и мне в моем несчастье… Мне не надо денег, господин Хокке! Но у меня сейчас хотят отобрать мой магазин, в котором я еще и живу, и поэтому я пришел к вам. Я нижайше прошу у вас помощи.
И он выжидательно смотрит на высокого худого члена церковного совета с солидной бородой. Странно, все эти верующие в бывшей ГДР носят бороды, и многие неверующие тоже. Просто жутко смотрится, кто только у нас тут не ходит с бородой, думает Миша, я думал, после воссоединения в условиях мира и свободы тут многие бороды сбреют, но почти все продолжают носить эти веники или козлиные бородки. Этот важный евангелист, господин Хокке, наверняка выкрасил свой веник — он черный, как смоль, — а волосы у него жидкие и совсем седые.
Господин Хокке несколько раз кашляет после того, как Миша закончил свою жалостливую речь, а потом произносит печально:
— Ах, мой дорогой господин Кафанке, если бы вы только знали!
— Если бы я что знал, господин советник?
— Если бы вы знали, сколько несчастных в нашей стране сегодня нуждается в нашей помощи.
— Да, конечно, я могу себе это представить.
— Этого вы себе не можете представить, господин Кафанке. Какая сейчас нищета, бедность, сколько бездомных!
— Но скорее всего, господин советник, я скоро тоже стану бездомным…
— Господин Кафанке, вы знаете, сколько людей без крыши над головой сейчас в бывшей ГДР? Десятки тысяч! Сотни тысяч не в состоянии заплатить за квартиру! И их будет еще больше! Церковные доходы? Господи Боже! Наши кассы пусты. Мы должны просить подаяния, просить наших братьев из-за океана помочь бездомным и беднейшим из бедных. Каждый день новая, невыносимо тяжелая ноша, новое испытание…
— Да, это, должно быть, очень тяжело, — говорит Миша. Увы, начало в точности такое же, как у Вайдена!
— Многие из моих собратьев смирились с этим бедственным положением, у некоторых совсем расшаталось здоровье, их необходимо направить в санатории… Вы не рассердитесь на меня, господин Кафанке, если я буду с вами откровенен…
— Я…
— Не перебивайте, господин Кафанке! Вы не рассердитесь на меня, вы не должны на меня сердиться, если я скажу вам прямо, — мне ничего другого не остается. Видите ли, мы можем помочь даже не всем нашим верующим, далеко не всем, это трагедия… Трагедия! И тут приходите вы и просите о помощи. Ведь вы согласитесь со мной, господин Кафанке, если я скажу, что при такой нужде мы в первую очередь должны думать о наших христианах-евангелистах, не так ли?
— Гм… я думаю, это само собой разумеется, господин советник. — Сопение.
— А вы… Ну, вы ведь не христианин-евангелист, господин Кафанке. Насколько мне известно, ваша матушка была евангелистка, конечно. И отец вашей матушки был пастором, да. Но ваш отец? Ах, ваш отец, господин Кафанке! Ваша матушка родила вас от человека иудейской веры…
— От кого?
— От еврея, господин Кафанке… да еще и от служащего Красной Армии. Поймите меня правильно, господин Кафанке, я ничего не имею против бывшей Красной Армии, но ведь мы же все знаем, как Советский Союз обошелся с христианскими религиями, как церкви были превращены в кинотеатры и в крытые рынки, как уничтожали протестантских и католических священников…
— Правда, все это было довольно давно, — говорит Миша. — Насколько мне известно, позднее, при Горбачеве, церкви снова стали открываться, и христианские служители теперь не жалуются…
— Не все так просто, господин Кафанке, не все так просто! То, что есть сегодня, не извиняет того, что было вчера. Конечно, мы простили грехи убийцам, мы обязаны это сделать, этого требует наша религия, но забыть, забыть этого мы не сможем никогда. Подумайте о евреях и об их страданиях, и о том, что им сделали! Да, конечно, они тоже прощают тем, кто раскаивается, но забывают ли? Евреи тоже никогда не смогут забыть, сколько зла им причинили. И тут я должен сказать, — не сердитесь на меня, господин Кафанке, — тут я должен сказать, это было со стороны вашей матушки довольно… ну… необдуманно, мягко говоря, связаться с красноармейцем и евреем. Что из этого вышло, господин Кафанке? Печаль и скорбь, вот что из этого вышло, трагедия метиса, который не относится ни к христианам, ни к иудеям, которые столько вынесли. Между прочим, вы уже были в их религиозной общине?
— Да, господин советник.
— И что? Что вам сказали?
— То же самое, господин советник, то же самое, что вы мне говорите. Они тоже не могут ничего для меня сделать. У них тоже очень много забот, и они едва справляются с проблемами своих людей.
— Вот видите, господин Кафанке! Это не наша злая воля, и не их, евреев, злая воля… но вы не христианин и не иудей. Да, но кто же вы перед Богом? Мне действительно жаль вас, господин Кафанке. Пожалуйста, не смейтесь, это не смешно, или вы находите смешным, что мне вас жаль?
— Да, — говорит Миша, вставая, — я нахожу это смешным. Я мог бы над этим посмеяться, если бы мне не было так плохо. Я могу просто умереть со смеху. Но большое спасибо вам за сочувствие и — что я еще хотел сказать? Ах, да, вспомнил: мир вам!
31
И вот они снова лежат на фанерном щите, Миша и Лева, под ними большими красными и синими буквами на белом фоне написано правило номер девять: МЫ, ПИОНЕРЫ-ТЕЛЬМАНОВЦЫ, СЛЕДИМ ЗА ЧИСТОТОЙ И ЗДОРОВЬЕМ НАШЕГО ТЕЛА, РЕГУЛЯРНО ЗАНИМАЕМСЯ СПОРТОМ И ЖИЗНЕРАДОСТНЫ. И еще один жаркий день начала лета, 25 мая, суббота, они лежат в этом раю, который нашли за городом, с соснами, пустынным песчаным пляжем, где никого нет, кроме восьми-десяти семей веселых безработных с их «Трабантами» и самодельными времянками-вагончиками на другом берегу озера, над которым уже танцуют первые стрекозы.
Миша рассказал Леве о своих беседах с обоими чиновниками. Лева выслушал его молча и сказал:
— Ну, о том, где тебе жить, ты не беспокойся! Жить ты можешь у нас на вилле.
— На вилле, где живут русские офицеры?
— Это хорошие ребята, они ничего не будут иметь против. До нас ведь тоже никому нет дела. Если кто-нибудь спросит, скажем, что ты садовник. Так что считай, что одной заботой у тебя стало меньше.
— Спасибо, — говорит Миша. — Спасибо, Лева!
— А когда я уеду домой, ты определенно сможешь там остаться, — продолжал Лева. — Это дело в шляпе. — Его голос становится глуше. — Но есть другое дело.
— Господи, — говорит Миша, слушая из крохотного радио звуки Второго Бранденбургского концерта Иоганна Себастьяна Баха, — что-то не в порядке со вкусовыми, Лева?
Человек надеется, пока он жив, и даже после берлинских ударов судьбы Миша, конечно, все еще надеется, что ему удастся в последний момент избавиться