В какой-то момент я сняла туфлю и теперь пыталась нашарить ее ногой. Просто непостижимо, как она могла так далеко заехать под кровать.
— Про искусственное оплодотворение, про доктора. И про то, как вы собирали деньги на поездку в Киев. Все это, — сказал Томмазо, давая понять, что ему неловко вдаваться в подробности.
— Думаю, не все секреты одинаковы по важности.
— Мы с Берном…
— …ничего не скрывали друг от друга. Я знаю. И дорого заплатила за это знание. Выходит, все еще хуже. Не секреты, а те, кому их поверяют, бывают неодинаковы по важности.
— Как бы то ни было, я не видел ничего плохого. В том, что вы делали, я имею в виду.
Мне вдруг захотелось схватить его руки, такие бледные, вялые, и искромсать их на куски. Но я просто встала. Медея тут же подняла голову.
— Еще одно маленькое достижение для тебя, — сказала я.
Томмазо повернул голову и посмотрел на меня без сочувствия и без раскаяния, словно бы размышляя, права я или нет. Потом сказал:
— Сядь, пожалуйста.
И поскольку не было другого места, кроме соседней комнаты, куда я еще могла бы деться, я снова села на стул. И все опять стало таким, каким было несколько мгновений назад. Медея успокоилась, положила морду на лапы: тревога, прервавшая ее сон, улеглась.
— Но длилось это недолго, — вздохнув, продолжал Томмазо, — всего несколько недель, от силы полтора месяца. Нельзя сказать, что я больше не радовался, нет. Я по-прежнему смотрел как зачарованный на Аду и ее забавные гримасы, но мое извращенное естество опять напомнило о себе, опять взяло верх. Оно никуда не исчезло, не уничтожилось. Я вспоминал, как под сенью лиственницы, творившей суд над нами, Чезаре, желая утешить нас, говорил: «Все человечество прошло через это, совершало те же самые проступки, но ведь оно существует до сих пор. А значит, и ты сумеешь преодолеть эту тяжелую ночь».
Одним словом, эйфория, вызванная рождением Ады, сходила на нет, с каждым днем радостного изумления становилось на грамм меньше, а прежней хандры на грамм больше. Закончилось и наше с Коринной перемирие. Снова начались взаимные обиды, мы как будто перенеслись назад, в тот вечер, когда приходили ее родители: я стою на кухне у мойки, а она собирает крошки в ладонь, и мы смотрим друг на друга с разочарованием и страхом. Я постоянно задавал себе вопрос: люблю ли я ее, и если да, то насколько сильно. Когда все время спрашиваешь себя, любишь ли кого-то, можно сойти с ума. Впрочем, к этому я уже привык.
На секунду он замолк. Дал еще одному намеку рассеяться в воздухе, уже наполненном признаниями.
— В течение одного часа я мог два или три раза страстно, как никого другого, желать Коринну, а в промежутках мечтать о том, чтобы никогда больше не видеть ее, чтобы она дематериализовалась у меня на глазах или же — и это было бы еще лучше — чтобы растаял я сам. Я подглядывал за ней, когда она кормила грудью Аду и шептала ей ласковые слова (она часто так делала, когда думала, что ее никто не слышит): в такие минуты мне хотелось упасть на колени перед ней, перед ними обеими, и просить прощения. Но как только Коринна замечала мое присутствие — не потому, что улавливала какой-то звук, а по едва ощутимому воздействию, которое производит устремленный на нас взгляд, — как только она поднимала голову чуть быстрее, чем надо, этого было достаточно, чтобы мое обожание сменялось отвращением. Да, отвращением, мне стыдно в этом признаваться, но так оно и было. И все это повторялось много раз, днем и ночью, без конца. Я успокаивался только в «Замке сарацинов», вдали от них обеих.
— Как грустно, — сказала я.
Но Томмазо меня не слышал. Он погрузился в сумрак воспоминаний, не сводя взгляда с выцветшего узора на покрывале.
— По вечерам я брал на руки Аду. Укачивал ее, пока она не засыпала, и чувствовал, что со вчерашнего вечера она стала чуть тяжелее. Она становилась все более существенной, все более реальной. Я смотрел на ее щеки, и меня охватывало чувство, похожее на недоверие. Она не могла быть моим порождением. Такая нормальная. Такая совершенная. И я принимался выискивать в ней следы моей извращенности, всматривался в ее все еще голубовато-серые младенческие глаза, пока не становилось страшно от того, чем я занимался. Тогда я укладывал ее в колыбель. А если она начинала плакать, звал Коринну.
Потом я начал наблюдать за Коринной. Наблюдать, как за врагом. Я занимался этим все время. О, впоследствии она за себя отомстила! Унижала меня как только могла. Еще и сейчас меня презирает. Я читаю это в ее глазах каждый раз, когда она привозит ко мне Аду. Если бы жизнь можно было повернуть назад, она бы выбрала для своего ребенка другого отца. И все же это пустяк по сравнению с недобрыми мыслями, которые зрели у меня в первый год жизни нашей дочери. Я изучал Коринну. После беременности у нее остались лиловатые припухлости под глазами, что, конечно, было результатом бессонных ночей, но мой взгляд не усматривал в этом повод для снисхождения. Такие мешки под глазами, думал я, ничем нельзя оправдать. А еще она сидела в некрасивой позе, расставив колени; слишком редко мыла голову; зевала, как крокодил; держала вилку за самый конец черенка и слишком громко разговаривала. Все эти мириады деталей, вместе взятые, не смогли бы дать даже приблизительное представление о Коринне, однако я безжалостно подмечал их и не мог заставить себя остановиться.
Был только один способ прервать это просвечивание рентгеновскими лучами. Речь шла не о каком-то секретном противоядии, а о средстве, которое я открыл для себя уже давно. Достаточно было немного выпить — и я уже не замечал ничего такого, чего лучше было бы не замечать. Моя жизнь в этой удобной, тихой квартире опять стала сносной.
— Похоже, ты оправдываешься.
— Может быть. Может быть, ты права, я оправдываюсь. Но я рассказываю так, как я все это понимал тогда. И в точности так же, как рассказал однажды вечером Берну, на террасе: и о развившейся у меня потребности просвечивать Коринну, и о том, что мне было необходимо забыться, чтобы подавить в себе эту потребность. И что вначале мне было достаточно перед возвращением домой зайти в один бар, где мне всегда приносили блюдечко с арахисом, к которому я не притрагивался. Я заказывал три бокала розового вина, выпивал их, как лекарство, и снова садился в машину.
— И что тебе на это сказал Берн?
— Он был очень суров. Сказал, что мое поведение постыдно, что я не ценю своего счастья. Хотя нет, не «постыдно», он употребил одно из этих своих словечек, которые как будто впиваются в тело. «Прискорбно» — вот как он выразился. И ни капли сочувствия ко мне. Никогда он не вел себя со мной так жестко. А под конец еще заявил: если меня не радует, что у меня есть дочь, значит, я этого не заслуживаю. Он сказал так потому… да, потому, что подумал о вашей проблеме: я тогда уже был в курсе, но, уверяю тебя, до этого его заявления мне и в голову не пришло бы связать одно с другим.
Чтобы продержаться в течение более длительных периодов, например, уикенда, я сделал домашний запас спиртного. В основном водки: от нее я не терял самоконтроль. К тому же ее нужно было немного. В этом я был непохож на отца, который никогда не пил крепкого спиртного, только вино, оно пьянило его не сразу, но в итоге он оставался совсем без сил. Так что я в этом смысле превзошел отца.
Он иронически улыбнулся мне, не ожидая от меня поддержки.
— Каждый раз, перед тем как выпить, я вспоминал слова Берна о моей прискорбной неблагодарности. И сочинил тост, который тихо произносил перед каждым глотком: «За дары Божьи и за прискорбность людскую!» Я так привык повторять эту фразу, что мысленно произношу ее до сих пор.
Не знаю, насколько Коринна осознавала происходящее. Наверно, она понимала больше, чем я был бы готов признать. Но ничего не говорила. Иногда я замечал испуганное выражение, снова промелькнувшее у нее на лице, и испытывал при этом нечто вроде удовлетворения. Как же я был похож на моего отца. Я говорил себе: она правильно делает, что боится меня. Эта сторона ее характера была для меня новостью. В жизни бы не подумал, что Коринну можно чем-то напугать.
После той ночи, когда я все рассказал Берну, мы с ним долго не виделись. Даже не перезванивались. У меня возникло опасение, что после моих признаний ему не хочется со мной разговаривать. Раньше такая долгая разлука была бы для меня невыносима, но теперь я впервые не придал этому особого значения. Наша дружба была лишь еще одним обломком разваливающегося целого. К тому же достаточно было увеличить дозу спиртного, чтобы и это огорчение растворилось без следа. В общем, надо называть вещи своими именами. Я увяз в этом по уши. Начинал с утра, затем добавлял в «Замке сарацинов», когда бывали перерывы в работе, стараясь удержаться на грани, за которой перестал бы соображать. Иногда, в основном вечерами, мне случалось перебрать, и тогда Коринна, вместо того чтобы отругать, обнимала меня и долго с молчаливой мольбой дышала мне в шею.
Наконец Берн без предупреждения заявился к нам. Это было в начале лета, в субботу или в воскресенье. Коринна с родителями и с Адой уехала к морю. Берн пришел с агрессивным и властным видом, с головы до ног одетый в черное.
— Пойду открою два пива, — сказал я.
— Я ненадолго.
— У тебя какое-то срочное дело?
И вдруг мы оба осознали, каким безумием была эта сдержанность между нами, это взаимное недоверие. Мне захотелось обнять его, он понял это и улыбнулся мне, затем развалился на диване и сказал, что с удовольствием выпил бы пива, но при условии, что оно будет ледяное. Мы молча выпили по глотку, словно привыкая к непринужденному, братскому общению. Мне было хорошо, спокойно.
— Созрели тутовые ягоды, — в какой-то момент сказал Берн, и я тут же увидел ферму, огромное дерево и мальчишек, которые садились на плечи друг к другу, чтобы достать ягоды с верхних веток. Я был благодарен ему за этот образ.
— Что вы будете с ними делать? — спросил я.
Но Берн уже забыл про тутовые ягоды.