амуфляжа.
Машину сильно тряхануло, когда Даниэле переключил скорость. Он откашлялся.
— С каждым из нас приключилась как минимум одна такая история. Но мы ведь на юге, здесь никакая система не может нормально функционировать слишком долгое время. Ты представляешь, какая это огромная работа — шпионить за всеми нами? Мы выждали какое-то время — и полицейские в штатском исчезли. И тогда мы начали мало-помалу восстанавливать контакты. Но не перезванивались, не переписывались по электронной почте или в социальных сетях, это было слишком рискованно. Мы использовали для связи только пароли. Да, пришлось повозиться. Ребята сказали, что месяц просидели в карьере без дела, их там было меньше десяти человек. Но к тому времени, когда у меня кончился испытательный срок и я вернулся к ним, группа была уже почти в полном составе. Жаль, что Берн не видит место, где мы сейчас обосновались. Ему бы там понравилось. Наверняка он навел бы нас на какие-нибудь гениальные идеи: пока что нам ничего такого в голову не приходит. Обидно, черт возьми. Я хотел бы, чтобы у меня тоже бывали такие озарения, как у него, ну, хотя бы одно-единственное, чтобы понять, что при этом чувствуешь.
Взглянув на часы, он добавил:
— Может, мы еще успеем вовремя.
— В смысле?
— Успеем к началу чтения тетради. Мы читаем ее по очереди, главу за главой, каждый вечер в шесть часов, по одному отрывку.
— Что за тетрадь?
По авторадио звучала музыка в стиле метал. Время от времени Даниэле вдруг словно бы начинал к ней прислушиваться, покачивая в такт головой. Вот и сейчас он беззвучно артикулировал слова песни.
— Мы тогда еще были в лагере в Ории, — начал он объяснять. — Десяток олив уже срубили, еще сотню пометили красными крестами. Нас тогда было не так много, как сейчас, всего человек сорок. Мы несли вахту днем и ночью, разделившись на небольшие отряды, это здорово нас выматывало. И все равно территория была слишком обширная, чтобы можно было патрулировать ее всю целиком. Данко составлял расписания дежурств, прорабатывал графики, маршруты. Если один из наших патрулей сталкивался с бригадой, нанятой для вырубки деревьев, кому-то надо было бежать за подкреплением, а оставшихся было слишком мало, чтобы защитить деревья. Поэтому бригада без проблем приступала к работе и к моменту, когда прибывало подкрепление, успевала срубить три или четыре дерева. Не говоря уже о том, что рубщики нередко объединялись в цепочку. Пока одна бригада работала, другая оставалась на подхвате в нескольких километрах от первой, в неохраняемой зоне. В общем, нам не давали выступить единым фронтом.
— Ты говоришь об этом, как о войне.
Даниэле возмущенно обернулся:
— А, по-твоему, это не война?
Я посмотрела в окно. Кайма из отбросов, тянущаяся вдоль обочины, равнина, бегущая параллельно автостраде, за ней бесконечные поля помидоров и оливковые рощи, а на горизонте — лиловатая мгла, под которой скрывалось море.
— Стратегия Данко была обречена на провал. Он считал, что сможет победить их с помощью математических формул. Планы, которые он разрабатывал, становились все изощреннее и сложнее. Он посылал самых молодых участников группы измерять расстояние между оливами, говорил, что, если у него будет точная карта местности, он сможет установить над ней полный контроль. И становился все более нервозным. Тем временем регион распространения эпидемии расширялся, другие деревья шли под нож. Если бы дело и дальше продвигалось такими же темпами, все оливы вокруг Ории были бы уничтожены. А мы всё не могли сдвинуться с мертвой точки.
До этого момента Берн редко высказывался. Он предпочитал оставаться в тени Данко, был при нем кем-то вроде оруженосца. Я его почти не замечал. Это кажется невозможным, но так было. Я даже не помню, когда он приехал. Знаю только, что в какой-то момент он оказался в лагере. Вначале он не жил у нас постоянно, только приезжал и уезжал, и всегда был в черном, как ворон.
Однажды, когда мы собрались, нас охватило такое отчаяние, над нами нависла гнетущая тишина и мы сидели, поджав под себя ноги, кто-то взял щепку и чертил ею узоры по земле. И тут Берн встал. Он стал ходить от одной оливы к другой, поглощенный своими мыслями, как будто прислушиваясь к какому-то внутреннему голосу, который говорил ему: сюда, а теперь в другую сторону, развернись, пройди еще десять шагов. Что-то в этом роде. Он подходил к оливе, клал руку на ствол и несколько секунд стоял неподвижно, затем направлялся к другому дереву.
Он отдалился от нас настолько, что казался маленьким, словно черный росчерк на фоне красно-зеленых полей, и с этого расстояния мы увидели, как он ухватился за самую толстую ветвь старого величественного дерева, хотя далеко не самого старого и самого величественного из всех, потому что не это его привлекло, хотя позднее, оказавшись на этой ветке, именно так Берн и утверждал. Он искал свою оливу, кора которой могла бы оживать, становиться теплой, говорить с ним. Да, говорить с ним, реагировать на его прикосновение так, чтобы он мог узнать ее.
Даниэле обернулся, чтобы взглянуть на меня. Он улыбался. Возможно, ему хотелось убедиться, что я способна поверить в его рассказ. А я, разумеется, поверила, я была единственным человеком в мире, неспособным поставить под сомнение то, что он рассказал.
— А потом? — спросила я.
— Он подтянулся и влез на эту ветвь. Затем повернулся вокруг собственной оси и уселся верхом. Никто из нас до сих пор не двинулся с места, мы только инстинктивно повернули головы в его сторону, следя за этой черной фигуркой, которая теперь карабкалась на верхние ветви оливы, пока не забралась так высоко, что мы перестали различать ее в густой кроне дерева.
Он оставался там весь день. А вечером не захотел спускаться. Группа людей подошла к больному дереву, помеченному красной краской. Они боялись, что ксилелла повредила древесину оливы так, что ее ветви стали хрупкими, а та из них, на которой сидел Берн, созерцая неизвестно что, может треснуть и обвалиться. Падая с такой высоты, он вполне мог бы сломать шею. Но он не спускался. На все уговоры он отвечал односложно или не отвечал вообще, казалось, он все еще поглощен той мыслью, которая захватила его утром: по крайней мере, так мне рассказывали позже, потому что я сам подошел к этому дереву только на следующее утро, — впрочем, к тому моменту ситуация почти не изменилась. Берн все еще сидел на дереве, правда, уже на другой его стороне, решив, вероятно, что ночью там будет удобнее. Мало-помалу, незаметно для самих себя, мы все собрались под этим деревом: лагерь целиком переместился на несколько метров. И, возможно, это был первый урок, который хотел преподать нам Берн, — что его символический жест оказался действеннее множества акций, смелых и неоднократно повторявшихся. Но я говорю это сегодня. Многие вещи стали мне понятны только сейчас.
Он замолк на несколько секунд, как будто именно в этот момент к нему пришло понимание чего-то такого, что до сих пор от него ускользало.
— Прошел день, другой, и все вокруг только об этом и говорили. Но ограничивались только констатацией факта: Берн не спускается с дерева, надо отнести ему туда еду. Когда не нашлось больше добровольцев, готовых вскарабкаться на оливу, — это было действительно трудно, а Берн даже не говорил «спасибо», — нам пришлось смастерить устройство вроде блока, чтобы поднимать наверх еду, воду, зубную пасту и щетку.
Как-то вечером подул северный ветер. Ночью сильно похолодало, к утру палатки намокли от росы. Берн попросил теплый спальный мешок, и кто-то грубо ответил ему: спустись и возьми сам. Многим из нас ситуация начинала действовать на нервы. Что он в сущности хотел доказать, засев там, наверху? Может, это была такая форма эксгибиционизма? Или у него было не все в порядке с головой? Эта версия часто казалась наиболее убедительной. Мы собрались в этом лагере ради серьезного дела, чтобы защитить нашу землю от хищнической эксплуатации и опустошения. А поведение Берна могло выставить нас на посмешище.
Даже Данко старался держаться подальше от оливы, большую часть времени он сидел у себя в палатке и составлял все более и более сложные графики дежурств и схемы связи на расстоянии. Я тогда понимал далеко не все, но догадывался, насколько важно то, что предпринял Берн, — чуял это печенкой. Вот почему я принес ему спальный мешок. Сложил, сплюснул так, чтобы можно было засунуть в сумку, и поднял наверх.
«Не влезай на эту ветку, — предостерег он меня — я прекрасно это помню. — Она не выдержит нас двоих». Похоже, он точно знал, какой вес выдержит каждое из ответвлений главного ствола, как если бы дерево, которое он выбрал, — или которое выбрало его, — составляло единое целое с его телом и он мог представить себе его возможности, подобно тому, как каждый из нас представляет возможности своих собственных рук и пальцев.
Я оставил мешок там, где он указал. Мы сидели с ним вдвоем, он на своей ветке, я на своей, и молча смотрели на подернутое зеленой рябью озеро олив, раскинувшееся под нами. Берн, казалось, не вполне отдавал себе отчет в том, что я рядом с ним: мое присутствие для него было таким же малосущественным, как присутствие птиц, которые ежеминутно садились или вспархивали вокруг него. У него в глазах было что-то необычное. Решимость, огонь — не знаю, как это описать. Похожий взгляд был в детстве у моего брата, когда у него сильно поднималась температура.
Внизу, в лагере, ребята готовили ужин, сверху они казались козявками, а их суета — пустой и бессмысленной. Берн произнес фразу, которая была обращена не конкретно ко мне, а ко всему пространству, расположенному ниже и тонувшему в оранжевом свете заката: «Небо начинается на этой высоте». Он показал воображаемую отметку, как будто чувствуя на раскрытых ладонях тяжесть неба.
Затем, вспомнив обо мне или просто желая избавиться от меня, произнес: «Завтра мне понадобится чистая тетрадь и ручка. А еще ведро и кусок мыла». Никаких «Если нетрудно» или «Как думаешь, ты смог бы?»: только перечень предметов, которые дерево не могло ему предоставить. А чтобы я понял, что в дальнейшем мое присутствие будет лишним, добавил: «Можешь воспользоваться блоком».