— Не беспокойся, Ада. Это здесь.
Услышав свое имя, она вздрогнула.
— Я Тереза, друг твоего папы. Он сегодня неважно себя чувствует, у него поднялась температура, поэтому я здесь.
Она помедлила: ей вспомнилось, как ее учили, как ее заклинали не доверять незнакомым людям; однако она не могла не довериться мне, поскольку другого выхода у нее не было.
— Мы уже встречались, — сказала я.
Она медленно покачала головой.
— Но ты тогда была совсем еще маленькая, вот такая.
Что-то в этом жесте должно было пробудить в ней доверие, потому что в итоге она перестала цепляться за перила и шагнула ко мне. Войдя, она осмотрелась, желая убедиться, что находится в знакомой квартире, затем бросилась к двери в комнату Томмазо, единственную комнату в квартире, помимо гостиной, кухни и ванной, и безуспешно попыталась открыть эту дверь.
— Папа отдыхает. Ты поздороваешься с ним позже, обещаю.
Но Ада продолжала дергать за ручку с упрямством, какое проявляют все дети, когда они оказываются перед запертой дверью. К счастью, из кухни пришла Медея: она раз или два тявкнула, дала себя погладить и потереться щекой о свой нос.
Воспользовавшись моментом, я спросила:
— Хочешь, приготовим печенье для Санта-Клауса? Испечем и поставим на подоконник вместе с чашкой молока. А может, надо будет еще положить рядом подушку.
В ответ я не дождалась ни слова, ни даже ласкового взгляда. Раньше я легко и просто управлялась с целой оравой школьниц, а теперь из-за молчания одной маленькой девочки готова умереть от смущения. Ада села на диван, все еще в пальто и шапочке. Вид у нее был разочарованный. И в этот самый момент за стеной раздался громкий храп Томмазо. Ада стала прислушиваться. Мне необходимо было сказать хоть что-нибудь, лишь бы перекрыть этот оглушительный храп, поэтому я продолжила болтовню про Санта-Клауса, про то, как он влетит в окно, я уже сама не знала, что говорю, но говорила громко, и, очевидно, сумела как-то воздействовать на нее, потому что когда я замолкла, она как будто изменилась, успокоилась. И сказала:
— Есть хочу.
Вот и прекрасно: есть повод выйти из гостиной и пойти на кухню. Я уговорила ее снять пальто и шапку. На кухне открыла холодильник и шкаф для продуктов. Там тоже были пустые бутылки.
— Паста с оливковым маслом, — объявила я наконец. — Вот наше меню на Рождество. Что скажешь?
Ада кивнула, и в первый раз за все время я заметила у нее на лице подобие улыбки. За столом, во время еды она не сводила глаз с маленькой елки в углу. Елка была довольно-таки жалкая, из пластика, украшенная светящимися пучками оптоволокна, которые меняли цвет — из красных становились желтыми, потом зелеными, потом лиловыми, потом опять красными. Ада спросила меня, как это получается. Сначала я хотела придумать какое-нибудь сказочное объяснение, но у меня ничего не получилось, и в итоге пришлось объяснить Аде, что цвет меняется от движения вращающегося круга, вмонтированного в основание елки. Вскоре она утратила интерес и к елке. Она сунула руку под стол, чтобы угостить Медею ломтиком белого хлеба, и собака взяла хлеб, вытянув и слегка повернув морду, чтобы не задеть зубами маленькие пальчики.
— Какая воспитанная собака, — сказала я, а девочка и на этот раз в ответ только кивнула.
Часа через два, когда она заснула на диване, посасывая левую руку, от чего ее нижняя челюсть то выступала вперед, то втягивалась обратно, я достала из кармана ключ и отперла спальню.
— Она спит? — спросил Томмазо.
— Да. Я думала, ты тоже заснул. А может, умер. Я беспокоилась.
— Я точно не сплю, — сказал Томмазо. — А вот что я жив, гарантии дать не могу. Как у вас с ней прошло?
— Хорошо. Мы пекли печенье и рисовали.
— Ада послушная девочка, — сказал Томмазо. Казалось, опьянение полностью исчерпало его силы.
— Тебе надо выпить воды, — сказала я. — Сейчас принесу.
Я поставила на тумбочку полный стакан воды. Расправила простыню и одеяло, потом помогла приподнять верхнюю часть туловища и подложила под голову еще одну подушку. Томмазо с веселым любопытством наблюдал, как мои руки двигаются вокруг его тела.
— Вот уж никогда бы не подумал, — заметил он.
— Я тоже, уверяю тебя.
Когда мне показалось, что теперь ему должно быть достаточно удобно, я посмотрела на него сверху и произнесла:
— Виолалибера.
Томмазо закрыл глаза:
— Пожалей меня.
— Я могу прямо сейчас пойти и разбудить ее.
— Ты не сделаешь этого.
Тогда я прокричала имя его дочери, не на предельной громкости, доступной для моего голоса, но достаточно громко, чтобы ее можно было разбудить. Томмазо вздрогнул:
— Перестань! Ты с ума сошла?
— Виолалибера. Последний раз повторяю. Завтра позвоню Коринне.
Бешенство, которое я вызывала у него когда-то, овладело им снова. Бледные кулаки, лежавшие поверх одеяла, сжались.
— Ладно.
— Я жду. — Я боялась, что с минуты на минуту могу утратить решимость.
— Возьми вон тот стул, — сказал он, — показывая на стул у шкафа, заваленный одеждой.
— Это обязательно?
— Возьми стул и сядь. Когда я вижу тебя на ногах, у меня опять начинает болеть голова.
Я шагнула к стулу, одной рукой сгребла лежавшие на нем вещи и бросила их на пол, затем поставила стул рядом с кроватью. Томмазо снова закрыл глаза. Квартира погрузилась в тишину, которую нарушали только влажное дыхание Медеи и чуть более частое дыхание Ады в гостиной. Вначале ничего не произошло. Томмазо открыл рот, но ничего не сказал. Он медленно покачал головой: не с этого надо начинать. И времени понадобится гораздо больше.
— Институт был страшным местом, — сказал он.
ЭпилогЧерный день
Много лет назад моя бабушка говорила: человека нельзя узнать до конца. Я стояла в бассейне, вода доходила мне до бедер, а она, лежа в шезлонге, зажимала в кулак дряблую кожу на коленях, отрешенно разглядывая то, во что превратилось ее тело: «Человека нельзя узнать до конца, Тереза. А иногда лучше было бы и не начинать».
В тот день я не придала значения ее словам. Мне было семнадцать лет, к советам я относилась с нетерпимостью и недоверием. Мама часто говорила, что я импульсивная и в то же время упрямая, а такое сочетание не сулит ничего хорошего. Возможно, она была не так уж и неправа. И все же слова, услышанные тогда у бассейна, отложились в каком-то уголке моей памяти, и после ночи в доме Томмазо, этой долгой ночи без сна, без движения, полной признаний и обид, мне часто приходилось вспоминать их.
Человека нельзя узнать до конца. А иногда лучше бы и не начинать.
Правда о человеке. Вот что, как мне кажется, она имела в виду. Наступает ли такой момент, когда мы можем утверждать, что знаем ее? Правду о Берне, правду о Николе, о Чезаре, о Джулиане, о Данко, правду о Томмазо и снова о Берне, — да, главным образом о нем, как всегда. Теперь, когда я восстановила все недостающие фрагменты в истории Берна, в нашей с ним истории, могла ли я сказать, что по-настоящему узнала его? Уверена, бабушка на этот вопрос ответила бы отрицательно, как и любой здравомыслящий человек: правды о ком бы то ни было попросту не существует.
И однако, несмотря на все то, что я узнала о Берне от Томмазо, от Джулианы и от всех тех, кому довелось быть с ним рядом, когда я была лишена этого преимущества, мое мнение не изменилось, мой ответ остался тем же, который я тогда не произнесла вслух, боясь обидеть бабушку, тем же, каким остается и сегодня: я знаю его. Я его знала. И никто другой, кроме меня. Никто.
Все, что надо было узнать о Берне, я узнала сразу, из первого взгляда, который он бросил на меня через порог нашего дома, когда пришел извиниться за нелепое вторжение; правда о нем, вся без остатка, была в его темных, близко расставленных глазах, и я ее увидела.
Рождественским утром, когда я проснулась, Томмазо в комнате не было. Простыня с его стороны была скомкана, подушка, на которой он спал (вторую он отдал мне), была сложена пополам. Возможно, он почувствовал тошноту, и это заставило его опять сесть. Комната была залита пыльным зимним светом. От душевной бури, которую вызвал во мне ночной рассказ, осталось только чувство безмерной усталости. Я услышала голос Томмазо и серебристый голосок Ады, доносившиеся из гостиной. Что-то несколько раз ударилось об пол. Потом прозвучал звонок, открылась и закрылась входная дверь. Тишина. Я встала и подняла жалюзи. Конкретность предметов, к которым я прикасалась, поразила меня, как нечто новое. Я открыла окно, и в комнату ворвался зимний воздух.
Четырьмя этажами ниже, на тротуаре, стояла Коринна в кремовом пальто. Элегантность очень шла ей, пальто прекрасно облегало фигуру, прекрасно сочеталось с шапкой кудрявых черных волос. Рядом появились Томмазо и Ада, я смотрела, как они беседуют. Томмазо наклонился поцеловать дочку, а выпрямившись, с некоторым вызовом повернулся к Коринне. Их щеки соприкоснулись, затем она удалилась, ведя за ручку Аду.
Когда Томмазо вернулся, я готовила кофе.
— Я не дал ей с тобой попрощаться, — сказал он. — Подумал, будет лучше, если она не увидит тебя здесь утром, это было бы трудно объяснить.
— Как ты себя чувствуешь?
— Как будто мне отрубили голову, а потом приклеили задом наперед.
В самом деле, выглядел он ужасно. Он оперся о кухонный стол, мы ждали, когда кофе будет готов.
— Она так гордится монстром, которого ты ей подарила, — сказал он.
— Это не монстр. Это тролль.
— Она рассказывала мне о тебе. О печенье, которое вы испекли для Санта-Клауса.
— Черт! — Я забыла убрать печенье с подоконника и вылить из чашки молоко.
— Я придумал для нее историю про Санта-Клауса, — сказал Томмазо. — По-моему, получилось неплохо. А вот печенье вышло отвратительное.
— А ты знал, что у тебя в холодильнике нет даже сливочного масла?
Мы сели пить кофе. Я знала, что теперь моя очередь рассказывать. Когда несколько недель назад я топталась перед дверью Томмазо, пока он обхаживал своих клиентов, в отместку я без всяких церемоний известила его о смерти Берна: это было как плевок в лицо. Но сейчас он не требовал от меня подробностей, просто сидел и пил кофе, измученный тяжелой ночью и похмельем. И я сама затронула эту тему. Сообщила немногим больше того, что написала в письме Чезаре: о Германии, об отце Берна, о Джулиане, о дезертирстве Данко и о трещине в стене пе