Дочери своей Татке, тоненькой, в черных спортивных брючках, Харитонов велел быстро прибрать все в доме; ему казалось немыслимым, чтобы люди увидели грачевский дом неприбранным, и Татка, хлюпая носом, не смея взглянуть на мертвого, быстро прибрала со стола и уже чуточку смелее загремела посудой в мойке на кухне.
А Харитонов пошел за тетей Дусей из первого цеха, которая жила в доме через дорогу. Он хорошо знал, где она жила, потому что ордер на комнату сам вручал ей, будучи еще председателем завкома. Тот дом был построен по-бедному, без ванн, с большими квартирами на несколько семей. В нем до сих пор — Харитонов это знал по многим заявлениям — жили тесно, склочно, и у тети Дуси не было никаких надежд выбраться «на улучшение», — въехав сюда многодетной вдовою, она осталась теперь вдвоем с незамужней дочерью, а сыновья повырастали и поуезжали.
У тети Дуси ближе к старости открылся особый, редкостный в наше время дар — она умела по всем правилам хоронить и охотно, с какой-то счастливой истовостью, приходила туда, где случилось горе, чтобы устроить, наладить все, как положено. Родившаяся в деревне, она многое помнила с детства из народных обрядов, многое начало ей вспоминаться с годами, чем старее она становилась, как это всегда бывает со стариками, которым жизнь из доброты дарит на прощанье все ярче и ярче картинки самой ясной человеческой поры. А кое-что тетя Дуся узнавала, выспрашивала у других, по рабочей своей добросовестности и привычке к совершенствованию мастерства.
На звонок у дверей коммунальной квартиры Харитонову открыла сама тетя Дуся. Значит, она уже ждала, когда за ней придут. Тетя Дуся провела его в комнату, где под оранжевым шелковым абажуром, за столом, крытым клеенкой, ее дочь, вечная заочница, занималась или делала вид, что занимается, потому что, завидев Харитонова, сразу запихнула книжки и тетради в папку с «молнией».
Харитонов сел за стол, с уважением покосившись на оранжевый абажур. Он понимал, что в наше время надо иметь характер, чтобы сохранить у себя в доме оранжевую мечту минувших лет о домашнем уюте, особенно после того, как в газетах прошла целая кампания против этих абажуров. Харитонов именно тогда, беспрекословно, однако с неясной какой-то печалью, срезал шелковые шнуры и обрушил свое домашнее светило, а жена с гордостью подвесила люстру о пяти рычагах. Но вот тетя Дуся устояла, хотя дочери и сыновья наверняка вели на абажурном фронте ожесточенную борьбу.
— Чайку, — не столько предложила, сколько приказала тетя Дуся, и он послушно принял из ее рук, набрякших синими венами, чашку с чаем.
— Вот ведь горе-то какое, — говорила тетя Дуся, придвигая ему блюдце с вареньем, — а я еще вчера Иван Акимыча в коридоре встретила. Иду это я, значит, в отдел кадров насчет пенсии, а Иван Акимыч…
Он пил чай, горячий, сладкий, такой нужный ему сейчас, а она все говорила, говорила, все вспоминала, вспоминала, потому что и чай, и разговор были испытанным успокоительным средством для тех, кто вот так приходил к ней, еще не примирившийся с тем, что все люди смертны.
— Мать я в тридцатом схоронила, а отца того раньше, в гражданскую, к нам в село колчаки пришли, мужиков вывели на площадь, шашками порубили, а бабам и ребятишкам для воспитания велели смотреть, у нас у всех тогда со страху смертного вши в волосах подохли…
Харитонов покорно ждал, когда тетя Дуся кончит. Он думал, что она вспомнит и о муже, похоронку на которого Харитонов, только что ставший мастером, взял в сорок третьем в проходной и полдня таскал в кармане ватника, не зная, как ее отдать, и понимая, что сделать это надо именно ему, не перекладывая тяжкое на кого-либо другого.
Но тетя Дуся о муже не заговорила, и Харитонов понял, что старая эта женщина еще не похоронила мужа, погибшего четверть века назад, что она его все еще хоронит и хоронит каждый раз, когда идет устраивать по всем правилам чужое горе.
— Что ж, Василий Иваныч, пошли, — деловито сказала тетя Дуся, встала из-за стола и, обернувшись к дочери, распорядилась: — За Марьей Петровной сбегай и за Натальей.
Придя к Грачевым, тетя Дуся увела Анну Петровну в спальню, чтобы достать из шкафа простыни и полотенца, и уложила ее там в постель; Софье Михайловне велела идти домой, потому что на ней лица нет, а сама проворно завесила в квартире все зеркала и принялась прибирать покойника, в чем ей уже помогали бесшумно возникшие в квартире две женщины…
Харитонов спустился вниз, на улицу, и увидел, что у дымящих голубым светом витрин гастронома стоят люди.
— Может, надо чего? — негромко спросил один из них. Это был Сахно Иван Степанович, из третьего цеха, а рядом с ним стоял Семеныч из литейки, а рядом с Семенычем — Заглиев из инструментального. Всех, кто стоял у витрины, Харитонов узнал, всех помнил по именам, и стало ему от этого вдруг очень горько, потому что в который, уже теперь несчитанный, раз он больно ощутил, что Грачева нет. Нет того Грачева, которого знал он, Харитонов, и знали те, что первыми пришли спросить, не надо ли чего. И его, Харитонова, дело было запомнить надолго всех, кто сегодня первым пришел и спросил.
— Спасибо, — сказал он им. — Пусть кто-нибудь там побудет, а то женщины одни…
Они кивнули — поняли. И все разом стали прикуривать. И кто-то не дал другому огня, сказав: «Третий, не прикуривай».
Семеныч потянул Харитонова за локоть:
— Есть у меня одна мыслишка…
Семеныч был из всех заводских литейщиков первый, да, может, и на всю страну таких мастеров, как он, набралось бы еще человека три. Зная себе цену, Семеныч любил, чтоб за ним ухаживали, как за кинозвездой, а Грачев не только умел это делать, но и с удовольствием повторял весь ритуал обхаживания Семеныча перед новым головоломным заданием. Харитонов иной раз ловчил прийти и посмотреть, как оба старика разыграют все как по нотам.
— Есть мыслишка, — повторил Семеныч, когда они отошли в сторону, — отлить Ивану Акимычу бюст.
Он сказал именно так, как думал. Не «бюст Ивана Акимыча», а «бюст Ивану Акимычу», потому что отливать собирался для самого Грачева, лично. Эти слова старого литейщика, возможно, и толкнули Харитонова на все, что он сделал потом, в следующие два дня.
А мыслишка у Семеныча была вот какая — найти человека, который может сделать с умершего Грачева гипсовую маску, и тогда литейщики отольют эту маску из бронзы, лучше, если из бериллиевой, потом закрепят на гранитное надгробие, а внизу по граниту будет выложено, тоже бронзовыми буквами, имя и все прочее. Примерно такого рода памятник Семеныч видел в Москве на могиле знаменитого академика. То была работа не менее знаменитого, чем академик, скульптора, но Семеныч был уверен, что заводские сделают не хуже.
Остановка была за тем, кто снимет маску, и этого человека должен был найти Харитонов.
Он поднялся в квартиру Грачева и позвонил инструктору отдела пропаганды Сергееву, молодому учителю-историку, недавно взятому на работу в райком.
Сергеев, судя по ясности голоса, отозвавшегося на первый же сигнал телефона — еще не спал, наверное, занимался, но — опять же судя по голосу — заметно удивился позднему звонку секретаря райкома. Однако сразу же сказал, что знает одного скульптора и может завтра с утра…
— Сейчас я за вами заеду, — не дал ему договорить Харитонов.
Повез Харитонова сын Семеныча на своем «Москвиче». Дорогой Харитонов вспоминал, как удивился Сергеев позднему звонку. Отвыкают даже райкомовцы. А бывало, ночи не проходило без звонков. Харитонову впервые поставили телефон, когда он стал начальником цеха. Пришел парнишка-монтер и спросил: «Где у вас спальня?», потому что телефоны тогда полагалось ставить в спальне, у самой кровати, — вскакиваешь как ошпаренный и хватаешься за трубку. Жена сначала радовалась — свой домашний телефон, не у каждого он есть, только у начальства, а потом эту технику возненавидела и, бывало, легонько отталкивала Харитонова: «Ты хоть сначала трубку проклятую сними».
И тут от воспоминаний о жене, о ночных звонках мысли Харитонова свернули в дальний уголок памяти, казалось бы вовсе заброшенный и позабытый. Тот, где хранился у него один номер, только ему доверенный Грачевым.
Номер был доверен на чрезвычайный случай, если Грачева не окажется ни на заводе, ни дома. За все время Харитонову, помнится, только дважды пришлось звонить по тому номеру и оба раза трубку брал сам Грачев. Другой бы человек за столько лет забыл навеки тот набор цифр, но не Харитонов с его памятью, которую он даже сам порою считал опасной и обременительной. Вот и сейчас номер, которому лучше бы оказаться безнадежно забытым, отчетливо вспомнился ему, и Харитонов на минуту растерялся — как поступить? Но тут же сообразил, что номер старый — пятизначный, а в городе теперь введены шестизначные номера, и по тому, доверенному на чрезвычайный случай, уже позвонить невозможно.
«И хорошо. И ладно», — с облегчением подумал он.
Сергеев ждал Харитонова возле своего дома.
— Ехать далеко. На окраину, — сказал он. — И я хотел бы сразу предупредить. Единственный, кто может выполнить вашу просьбу, — Нерчинский.
Сергеев даже не собирался лезть в машину — ждал, что ответит Харитонов на неподходящую фамилию.
Нерчинский! Харитонов сердито фыркнул. В последнем своем докладе на районном активе он всыпал Нерчинскому по первое число — за отрыв от жизни и еще за что-то. Этот раздел доклада готовил его помощник Белобородое, составлено было хлестко, с цитатами, и там было даже место в форме живой речи: «Что же не видно, товарищ Нерчинский, ваших скульптур в наших клубах, в детском парке? Ставим там девушек с колосьями, а в это время товарищ Нерчинский в отрыве от жизни лепит: кого — неизвестно, для кого — тоже непонятно».
Сам Харитонов скульптур Нерчинского никогда не видел, тем более что в клубах их действительно не было, но Белобородову в таких вопросах доверял полностью.
Лучше было бы, конечно, не ездить к Нерчинскому, но зароненная Семенычем мысль о возможности еще что-то, самое последнее, сделать для Грачева уже прочно владела Харитоновым, уже пустила корни, ее невозможно было выкорчевать, она жила и обещала дать новые побеги.