Валерий МусахановИ хлебом испытаний…
Помнишь ли город тревожный. Синюю дымку вдали?..
Часть перваяСорок лет
1
Я проснулся в холодной испарине.
В последний год это случалось часто. Я всегда просыпался от страха, смешанного с липким, как пот, уничтожающим стыдом.
Мне снился артиллерийский капитан Федор Петрович. Я видел его всего один раз в жизни, а снился он много лет подряд. Лицо его с испытующими глазами выплывало из серой мглы, он шел прямо на меня в распахнутой шинели. И я, умирая от унижения и стыда, отворачивался, чтобы остаться неузнанным. Капитан безмолвно проходил мимо, но я понимал, что он узнал меня. Он проходил мимо, и его молчание обдавало презрением…
И еще мне снилась дорога.
Мглисто-белесая, она курилась поземкой, петляла по снежным стылым полям, спускалась в распадки, обтекала бугры и по просеке уходила в таежную мглу, — а я один среди ветра и холода, и неизвестно, куда ведет эта дорога; я не хочу идти и не могу остановиться. И вроде бы я уже брел мимо этих полей…
Я проснулся и лежал тихо, как паралитик, пытаясь понять, почему все это снится каждый раз. Но, как всегда, ни до чего не додумался, закурил и стал смотреть, как сизоватый свет просачивается в щель между шторами.
Я лежал совсем тихо, смотрел на отвесную ровную черту света, и ко мне возвращалось спокойствие.
Я давно полюбил эти минуты, когда еще зашторено окно и ты ни одним движением не взболтнул тишину; ночной страх позади, дневные заботы еще не запустили в тебя свои когти… Я, может, и жил последние годы только ради этих утренних мгновений между сном и явью, когда свободен от всего. Ни желания, ни мысли, ни сожаления — ничто еще не зудит в тебе, и ты как белый гладкий лист бумаги, и только через миг на нем появятся первые письмена, а к ночи он будет обезображен ломаными каракулями неосуществленных затей, непоправимых мыслей и ненужных поступков. И ночь перевернет этот лист и откроет новый. Утром все начнется сначала.
Старинные бронзовые часы стали неспешно отбивать девять. Я послушал, как старая бронза издает свежие чистые звуки, и встал.
В заглавной строке моего сегодняшнего листа значилось: второе апреля одна тысяча девятьсот семьдесят третьего года, понедельник. По официальным документам, которые были в полном порядке, сегодня мне исполнилось сорок лет.
Нельзя сказать, что я испытывал удовлетворение от этих сорока лет, были годы, которые я вообще ненавидел, но в целом относился к своей жизни так, как может относиться человек к тому, что он среднего роста и темно-русый, с крапчатыми, скорее желтыми, чаи карими глазами, — с внешностью хоть и малопривлекательной, но не вызывающей отвращения у ему подобных.
Я не думал, что прожил эти сорок лет с большой пользой для себя и тем более для других, но был рад, что сумел ухлопать такое количество лет и при этом сам остался в живых. И сегодняшнюю дату требовалось отметить. Нужно было справить поминки по этой глыбе убитого времени, потому что если вам нечем похвастать в — своей жизни, то хотя бы есть о чем пожалеть, и вы справляете поминки и называете это днем рождения. Грядущее время увидит, с каким уважением вы отпаслись к ушедшему, и проникнется к вам — симпатией, — на то, по крайней мере, вы надеетесь. Ну вот я и решил впервые за сорок лет самую малость умаслить будущее, дать ему корректную взятку за те любезности, которые оно мне окажет. Ведь мало кто знает, что такое Время. Часто им пугают или заклинают, говорят о его суровости и невозвратности, призывают его на головы врагов в качестве кары, настаивают на его неподкупности. Отчего же не попытаться всучить ему взятку? Наверное, не я первый придумал такое, но это не значит, что способ плох. Плохих способов не бывает вообще, бывают бездарные исполнителя, которые потом что-то бормочут о Фатальности и Непознаваемости, — это они для пущей убедительности употребляют прописные буквы.
Мне тоже случалось задумываться над такими дохлыми вопросиками, но я понял только то, что вскочившая на лбу шишка доказывает прочность стены. Это знание отбило у меня охоту бодаться со стенами, ветряными мельницами и прочими монументальными предметами. И еще я выяснил, что время принимает форму и вкус того мира, который вас окружает.
Если вы в тюремной камере, то это — затхлый кубик теплого, как помои, воздуха, и по ночам у вас такой привкус во рту, будто вы поужинали старым медным подсвечником, а звонкая тишина ворочается у вас в голове, и шаги надзирателя по железу галерки отмеряют вашу бессонницу, как маятник пасов. И вы понимаете, что тишина, привкус старой меди, туканье кирзовых сапог по железу — это и есть ваше время; а за толстой стеной с маленьким зарешеченным окном — ясная белая ночь, и по Неве в этот час тихо плывут черные баржи, груженные щебнем и дровами, по набережной проносятся одинокие фургоны, оставляя после себя запах горячего хлеба, и запоздалые парочки, обнявшись, бредут вдоль парапета навстречу утру, золотистому, как буханка свежего ситника.
Но это не ваше время, к нему вы долго не будете иметь отношения, и оно пронесется мимо, — часы идут медленнее для того, мимо кого они движутся: абсолютная одновременность исчезает и вместе с ней исчезает абсолютное время. И когда вы постигаете эту относительность, вы сразу стареете ровно на столько, на сколько удаляется от вас время за стеной.
Бывает, ваше время засветится солнечными пятнами на садовой аллее, разворошит ветром верхушки лип, завинтит синюю юбку вокруг колен девушки со светлой спутанной челкой; ладонями она прижмет юбку к бедрам и смущенно улыбнется, а у вас в жаркий летний полдень похолодеют скулы от этой ее улыбки и вы станете косно язычным, как питекантроп…
И все это — ваше время. Оно принимает разные формы, и в один прекрасный день вам исполняется сорок. Вы догадываетесь, что уже истратили большую и лучшую половину отпущенного, и огорчаетесь, что использовали его не очень практично.
Нечто подобное я и почувствовал во второй день апреля одна тысяча девятьсот семьдесят третьего года. Но я еще не догадывался, что это — дурное предчувствие, просто было какое-то невнятное настроение с самого утра и подмывало встать на четвереньки и немного повыть, задрав нос к потолку, с которого свисала бронзовая люстра — настоящий Крамме с мейсенским фарфором. Впрочем, все эти бронзовые и фарфоровые побрякушки давно приелись, хотя и создавали какой-то уют. Но уют в то утро не действовал, хотя я и не начал выть на четвереньках.
Я сварил на кухне кофе. Хороший крепкий кофе — настоящий «экспресс», но пить не стал, сделал глоток и отодвинул чашку, вынул из кофеварки фильтр и вытряс из него коричневую спекшуюся массу, выдернул из розетки вилку мельницы и вышел, решив, что позавтракаю где-нибудь в забегаловке, когда появится настроение.
Двор был покрыт чистым, еще незаслеженным снегом, только от подъезда к воротам тянулась темная тропка. Я постоял на ступенях парадной, оглядывая осветленный двор, и представил себе, как снег падал всю ночь на затихший город — ложился на крыши и мостовые, на машины, дремлющие у тротуаров, на оранжевые жилеты рабочих, ремонтирующих пути, на запоздалых прохожих, на трамвайные рельсы и черные провода; он соскальзывал со шпилей и соборных куполов, тонул в смолисто лоснящейся ряби Невы, укутывал голые плечи памятников, осветлял хмурые переулки, настороженные дворы, — для снега все были равны, но я присвоил его — не впервой мне присваивать общественные ценности, — я решил, что это подарок для меня: кусок глухой ватной тишины и белый незаслеженный двор — непрактичный, как все подарки, грустный, потому что в сорок лет он уже ни к чему.
Я отомкнул замок, налегая плечом, растворил тяжелые ворота и выгнал машину из каретника. В сумрачности двора от нее на снег упал голубоватый отсвет.
В багажнике у меня стоял большой «танковый» аккумулятор, баллон со сжатым воздухом для подкачки колес и было полно всякого барахла, поэтому «Волга» слегка присела на задние колеса, словно собиралась прыгнуть вперед.
Я обошел ее вокруг, внимательно осмотрел, хотя и так знал, что все в порядке.
Я любил эту машину. Она помогала мне жить. На ней я убегал от тоски. Ее шины своим пением отгоняли одиночество. Она тешила мое тщеславие, когда я ловил внимательно-завистливые взгляды пешеходов, переходивших перекресток, а машина мурлыкала и пофыркивала, ожидая зеленого светофора, чтобы нести меня дальше по моим делам или без всяких дел, последнее бывало чаще. Я любил ее больше квартиры, хотя квартира была более давней моей спутницей и я вложил в нее больше трудов. Просто квартира была неподвижной и покорной хранительницей вещей, в ней не ощущалось характера, были только свойства, как у не слишком взыскательной женщины, — машина была самолюбивой и требовательной, она отзывалась на ласку и мстила за пренебрежение, в ней чувствовалось скромное несуетное достоинство, которое я уважал.
Пока я миловался со своей голубой тележкой, во дворе появилась Наталья. Я возился под капотом и наблюдал искоса, как она начала разметать снег в дальнем конце двора. Это было какое-то балетное действо, а не дворницкая работа, — длинноногая, в белых сапожках, в кофейных брюках, обтягивающих бедра, в стеганой курточке такого же цвета и белом свитере с высоким стоячим воротником, Наталья порхала по двору на фоне серой стены и тусклых окон первого этажа.
Я смотрел, как слаженно, плавно управляются с длинной метлой ее руки, поражался гибкости талии и медному отблеску густых каштановых волос. Это был очень странный дворник с незаконченным высшим образованием, владеющий английским и немецким.
Я знал ее еще деревенской неуклюжей и диковатой девчонкой, когда года четыре назад она появилась во дворе. Помню, как втихомолку потешался над ней, потому что, работая, при каждом наклоне Наталья демонстрировала нежно-розовое трико; чуждая жеманству и рефлексии, она всегда улыбалась самой себе и всем встречным, и щеки ее горели здоровым, полнокровным огнем. Прогресс шел удивительно быстро. Весной с ее лица исчезло выражение простодушной радости, глаза, обрамленные густой чернью ресниц и подведенные синью, стали таинственными, при наклоне она научилась изящно сгибать коленки, и уже не было видно никаких предметов туалета, хотя юбка стала чуть ли не вдвое короче, и только нездешний румянец на тонкой, туго натянутой коже узкого, овального лица остался прежним. Потом мы познакомились, и я узнал, что Наталья учится в университете.
Она иногда заходила ко мне за книгами, болтала, млела от всяких безделушек, бронзы, мебели и наивно, но очень мило кокетничала. И я, грешным делом, подумал, что она — легкая добыча, сделал довольно примитивный заход и потерпел фиаско. Но, странная вещь, даже испытал облегчение от этой неудачи. Тот эпизодик сблизил нас, мы стали добрыми приятелями, и Наталья иногда даже поверяла мне свои сердечные тайны. Впрочем, у этой девушки из деревни был проницательный ироничный ум и к своим многочисленным поклонникам она относилась с юмором, не лишенным некоторой язвительности. Так вот мы и приятельствовали эти годы, оказывая друг другу мелкие услуги. Она убирала мою нору, я налаживал ей мотоуборщик, иногда помогал чистить двор в большие снегопады. Но в последнее время почувствовал, что Наталья относится ко мне как-то иначе. Внешне ничего не изменилось, лишь появилась уверенность, что сейчас я был бы более удачлив, по уже ничего не хотел, понимал, что эта чистая девчонка воспримет все слишком серьезно, а я не способен на большее, чем легкая интрижка. А может быть, опасался за себя? Так или иначе, но я инстинктивно стал сдержаннее, шутки мои потеряли рискованную остроту, в разговорах с Натальей появилась настороженность. Я тихо презирал себя порой за это тухлое благоразумие, пока не понял, что боюсь… Боюсь не этой красивой и неглупой девушки, а тех перемен, которые она могла бы внести в мою жизнь. И я уже сознательно стал держаться с Натальей посуше.
Она была чуткий человечек и отреагировала почти сразу: в наших отношениях появился какой-то шулерский оттенок, исчезла непринужденность общения людей, которым друг от друга ничего не надо.
Иногда Наталье изменяло даже ее безупречное женское чутье, и она начинала действовать как опереточная соблазнительница — появлялась разодетая в пух и прах, старалась повергнуть меня в смятение пристальными взглядами или надвигалась грудью, четко обрисованной каким-нибудь свитерком немыслимого изящества.
Надо сказать, что Натальины попытки были не слишком самонадеянны, потому что глаза и грудь, да и все остальное у нее было самого высокого качества. Нет, это не было попыткой с негодными средствами. И наверное, в один прекрасный день я бы не выдержал и сдался, но эти психические атаки, к чести Натальи, случались довольно редко. А потом, с некоторых пор я избегал всяческих сложностей в отношениях с прекрасным полом. И поэтому, когда Наталья, красивыми движениями разметая снег и не поворачиваясь в мою сторону, стала приближаться к машине, я на всякий случай напялил на физиономию самую постную личину.
С таким лицом меня, вероятно, приняли бы на работу в сераль любого восточного деспота даже без месячного испытательного срока. И когда она, наконец, приблизилась к машине, я вынырнул из-под капота и сказал голосом, кислым, как простокваша:
— Здравствуй, Наталья, — и меня самого передернуло от этого голоса.
— Привет, — она послала мне невнятный, неулыбчивый взгляд и еще старательнее зашуршала метлой.
Что ж, такая холодность меня вполне устраивала. Я снова сунул голову под капот, с наслаждением сбросил постную личину евнуха и почувствовал, как от неестественного напряжения заныли лицевые мускулы. Последний раз протер двигатель, потом скомкал ветошь и захлопнул капот. Не оглядываясь, я сел за руль, достал тюбик пасты для очистки рук и тщательно протер ладони.
Метла шаркала где-то позади машины.
Я повернул ключ зажигания, двигатель завелся с полуоборота, и моя ладонь уже легла на рычаг переключения передач, а нога выжала сцепление. Все это происходило будто бы без моей воли, машинально, потому что я внимательно прислушивался к шороху метлы и затылком старался увидеть, что делает Наталья. Признаться, я хоть и был доволен ее холодностью, но чувствовал обиду. А когда вы чем-нибудь обижены, то всегда стараетесь выдать свою обиду за что-нибудь более приятное. И я сказал себе: «Тем лучше», — включил скорость чуть резче обычного и в это время услышал, как кто-то робко скребется в правую переднюю дверцу. Я вытолкнул рычаг в нейтраль и открыл дверцу, не повернув головы. Обида моя испарилась, и теперь я чувствовал себя величественным и неуязвимым, как Медный всадник.
Сиденье слегка вздрогнуло, дверца захлопнулась, и в машине запахло духами. Впрочем, запах был тонкий и довольно приятный.
— Чего куксишься? — спросил я небрежно.
— Да вот снег, а мне сегодня с утра на семинар надо.
По голосу я почувствовал, что дело не в этом снеге, и взглянул Наталье в лицо. Она смотрела в сторону, старательно избегая моего взгляда, курточка была расстегнута, и грудь, обтянутая белым свитерком, вызывающе лезла в глаза, с шеи на цепочке свисал кусок мутного янтаря и лежал на груди, как на полке.
— Плюнь ты на него, растает я так, тут и снегу-то… Могу подбросить до университета, пока время есть, — оказал я и заставил себя отвернуться.
— Да, сегодня целый день снег будет, а у меня «тум»[1], как назло, не заводится. Я уже ногу отбила, — машинально она погладила себя от колена к бедру, голос у нее был какой-то усталый.
Я вздохнул:
— Пошли поглядим, — заглушил двигатель и вылез из машины.
Наталья вышла, прошагала к каретнику рядом с моим. Я полюбовался прямизной ее спины, узким перехватом талии; небольшие, туго обтянутые кофейным пластиком ягодицы даже не дрогнули при ходьбе. Она отворила створку ворот, включила в каретнике свет.
Красный мотоуборщик стоял в углу. Я нажал на педаль кикстартера, сегмент скрежетнул по зубьям шестерни, в цилиндре всхлипнуло. Я пошарил глазами на узком верстачке у боковой стены, нашел ключ на двадцать два и вывернул свечу. Электроды ее были влажными и черно-мохнатыми.
— Где у тебя свечи? — выпрямившись, спросил я и поразился выражению какой-то усталой безнадежности на лице Натальи.
— Свечи? — эхом отозвалась она и незрячим взглядом обвела полки с разным хламом.
Я сам нашел консервную банку со свечами, для верности зачистил электроды, ввернул в цилиндр. Мотоуборщик сразу завелся. Заглушив двигатель, я перекрыл бензиновый краник, не глядя ей в лицо, сказал:
— Не оставляй открытым, в цилиндре получается конденсат, и свечу забрасывает, ведь холодно, — и сам почувствовал озноб под тусклым светом мутной лампочки, отбрасывающей жидкие блики на облупившуюся штукатурку стен. Вся эта обстановочка сильно отдавала декорацией из неореалистического итальянского фильма, тревогой и безнадежностью.
Я вышел, задрал голову.
Белесый в серых разводах, застиранный лоскут неба перекрывал двор, цепляясь за карнизы шестиэтажных флигелей. Внезапная враждебность к Наталье вдруг овладела мной. Утро и так-то было омрачено круглой сегодняшней датой, нехорошим предчувствием, а тут еще убитая ее физиономия. Наталья вышла из роли, отведенной ей в моем спектакле-существовании, это раздражало. Лучше всего было бы вскочить в машину и уехать, оставив ей ее неприятности, потому что для полноты существования у меня хватало своих. Но я подождал, пока она замкнет каретник и повернется ко мне, и тогда спросил:
— Чего все-таки киснешь? — спросил не очень настойчиво, рассчитывая на ни к чему не обязывающий ответ, и увидел, что ее глаза повлажнели. Наталья была не та девушка, которая может прослезиться по любому поводу. Я понял — что-то случилось, и позабыл о своем раздражении.
— Выкладывай, а то мне уже пора ехать, — взял ее за плечо и подтолкнул к дверце, сам обошел машину, сел и завел двигатель, чтобы он прогревался на холостых. Едва уловимое, уютное урчание двигателя, привычная упругость сиденья — все это умиротворяло. Поэтому, когда Наталья наконец заговорила, я уже был спокоен и благодушен.
— Да, грозятся уволить… Так не хочется в общежитие. Я уже привыкла, — она грустно усмехнулась.
— А в чем причина? Что, ты плохо работаешь?
Почему-то я почувствовал облегчение. Огорчения ее оказались пустяковыми.
— Из-за того, что на дневном.
— Ерунда. Где они дворника возьмут?
— А им все равно, скоро лето, обойдутся и так, — она внезапно всхлипнула, резко отвернулась.
Только этого недоставало! Я разозлился и машинально возвысил голос:
— Да что стряслось, черт подери! Ну, выкладывай!
Она еще похлюпала носом, потом, не поворачиваясь, глухим голосом ответила:
— Бурков пьяный ввалился… Полночи все грозил и приставал…
Я почувствовал, что от злости сводит какие-то мышцы на шее, дышать стало трудно.
— Когда?
— Что? — испуганно спросила Наталья.
— Когда это было?! — я уже не контролировал своей интонации.
— Ночью сегодня.
— Так, открытым текстом и предлагал? Да?
Она не ответила, плова зашмыгала носом.
— Перестань! — заорал я.
Наталья съежилась от этого крика, зажала ладонью рот. Мышцы у меня на шее отпустило, я вздохнул и сказал спокойно:
— Не бойся. Никто тебя не тронет, обещаю. И не уволят. — Я достал ключ от квартиры. — На. Прими рюмку — успокаивает. Будет настроение, смахни пыль или просто поваляйся с книгой. Ну, хватит, хватит.
Она протянула руку за ключом, робко взглянула на меня посветлевшими, будто промытыми глазами. Я выдавил на лице улыбку.
— Все перемелется, увидишь.
— Хоть бы какую-нибудь комнатуху свою… Когда имеешь свой угол, все другое.
Лицо ее было усталым и красивым, тихо светились серые глаза, и, ей-богу, она была так хороша — прямо дух захватывало. И хоте стало очень жаль себя, потому что я знал, что эта квартира и эта машина и было все, что я из себя представлял. Я чувствовал, что если они исчезнут, не дай бог, в один прекрасный день, то от меня не останется ничего — я сразу рассыплюсь в прах, и только сведения в картотеке УВД будут свидетельствовать, что я когда-то отведал казенных харчей. И я почувствовал такой приступ тоски, что чуть не потянулся к Наталье, чтобы, ухватив ее за плечи, спрятать лицо в волосах и отдышаться, как беглец, немного оторвавшийся от погони, переводит дух в приречной граве. Но я не сделал этого. Я просто сказал:
— Найдется и тебе нора. Поработаешь, дадут постоянную прописку. Ты же знаешь, сколько я горбил за эту квартиру. Да и не квартира это была — швейцарская под лестницей… Это я уж потом нагородил все. Я и сортиры чистил, и штукатурил, и электриком, и водопроводчиком был, даже крысоловом, а платили меньше, чем тебе, тогда и ставок таких не было. А у тебя все идет нормально: учишься, живешь самостоятельно. Многие же девчонки — в общежитии и на голую стипендию.
— Да устала я от всего… Пройдет, — сказала Наталья.
— Ну ладно. Сунешь ключ в почтовый ящик.
Защелкнул за нею дверцу на кнопку и вырулил со двора.
Я почти автоматически объезжал торчащие крышки люков на улице, они были знакомы, как прыщи на лице, и не отвлекали от мыслей. Я с грустью завидовал Наталье, тому наивному напряжению, с каким она живет, не изменяя себе, тому, что она молода и чиста; я завидовал даже ее огорчениям и неосуществленным желаниям, и мне стало казаться, что все годы, которые я ненавидел, собрались на заднем сиденье машины и хихикают мне в спину, переглядываясь между собой. Их дыхание давило мне затылок, душило смрадными бараками детских и взрослых колоний, вонью придорожных канав; оно леденило ветром, свистящим в таежных делянках, и еще многим, — всем, что я ненавидел и боялся. Может, ненавидел, потому что боялся. И уже не комок стыл у меня в груди, а влажная промерзшая глина, которую копал я возле истока грустной реки, — зеленоватый тяжелый ком, поблескивающий инеем на разломах и все же не сползающий с лезвия лопаты. От этого кома стало трудно дышать и помутилось в голове. Я испугался, что сейчас начнется приступ… Один из тех, что привязались года три назад, что-то вроде эпилепсии. В голове вдруг мутилось, и все плыло перед глазами в омерзительном черно-красном тумане, и внутри сковывало страшной предсмертной тоской. Когда это случалось, я за что-нибудь хватался, бил посуду, рвал книгу… Никаких связных мыслен, образов, чувств — ничего не оставалось в голове, лишь парализующий, необъяснимый ужас и тоска. После этого я чувствовал себя хорошо выкрученной половой тряпкой, валялся на диване, ничего не ел и не пил, даже не курил. Припадки эти всегда случались со мной дома, когда я бывал один, и никто не видел меня в этом помрачении, и вот предчувствие этого здесь, за рулем, на дневной апрельской улице, было особенно тягостным.
Я весь напрягся, прижал локти к груди и вцепился в баранку. Машину подкидывало, потому что я уже не следил за мостовой, только старался держать прямо. Подвеска колес жалобно постанывала, и мысленно я попросил у машины прощения за слабость. Я надеялся, что этот благородный механизм войдет в мое положение, поймет и поможет справиться с этим страшным предчувствием. Я не верил, что припадок начнется сейчас, не верил, потому что иного выхода не было. Да и слишком мистично было бы отметить свои четыре десятка лет приступом цепенящего ужаса на сизой апрельской улице с мутными ручейками талой воды, стекающими в решетчатые крышки люков.
Я привычно свернул вправо и поехал широким асфальтированным переулком, и мне сразу стало легче от его нестаявшей белизны и безлюдности. Мокрый ком, стынущий в груди, превратился в маленькую острую льдинку, и я уже мог свободно вздохнуть.
Откинувшись на спинку сиденья, я преисполнился благодарности к этому переулку, памятному с детства и не раз спасавшему от неприятностей. Переулок был старым добрым знакомым — там, на углу большой улицы, стоял дом, в котором я родился и где до сих пор жила моя мать.
Я заученно остановил машину, не доезжая до школы, заглушил двигатель, закурил и посмотрел на часы. До появления Краха оставалось десять минут. Сегодня у меня не было настроения заниматься делами, но я решил подождать, чтобы послать его на сегодня подальше. А то он, не застав меня на привычном месте, еще припрется домой, а мне это совсем не улыбалось. С такой визитной карточкой, как у этого человекообразного, лучше было не показываться возле моего жилья.
Я покуривал длинную американскую сигарету в коричневой бумаге — три рубля пачка у фарцовщика — и глядел вдоль переулка, — там, за крышами моей родной улицы, проглядывало позднее робкое солнце и чуть освещало конец переулка, как раз возле дома, в котором я появился на свет ранним утром этого дня сорок лет назад.
Вдыхая сладковатый вкусный дым сигареты, я глядел вдоль переулка и словно принимал парад: истощенные годы моего детства шли нестройной цепочкой, шлепая босыми ногами, брезентовыми сандалиями, калошами, подвязанными веревочкой, — они шли вразвалочку заблатненной походкой по горбатой булыжной мостовой (асфальта тогда еще не было), опустив голову в поисках окурка. Я видел их всех: тринадцатый — в уродливой кацавейке, с еще не сошедшими признаками дистрофии на недовольном недетском лице; четырнадцатый — нагловатый и трусливый мелкий воришка с опасливо бегающими глазами, замученный фурункулезом и куриной слепотой, — они шли по переулку к его началу, где был Мальцевский рынок; шел пятнадцатый — с косой челочкой через лоб, с высокомерно перекошенными губами бывалого правонарушителя, гордого своим невежеством и приводами. Они шли на рынок, эти послевоенные мальчики, угрюмо мечтавшие о еде… Они уходили по переулку, не оставляя следов на апрельском снегу, как не оставили их нигде. Только я с горечью вспоминал их, — с горечью и нежностью, потому что они были частью меня.
Я смотрел вдоль переулка, на котором играл в лапту и подбирал окурку, голодал и спасался от милиции проходящий дворами; было тихо, и косой клин солнечного света лежал вдоль тротуара у моего родного дома, и я размяк от всего этого и чувствовал себя добрым и кротким, как только что обрученная невеста. И вот с моей улицы в переулок свернула одинокая фигура в модном коротком пальто.
Подпрыгивающей неровной походкой она приближалась, и я уже различал смутно черневшие усики на тусклом лице и блескучий значок на лацкане пальто. Это и был человек, которого я ждал.
Впрочем, «человек» — это сказано слишком сильно.
В той колонии, где мы встретились, его прозвали Крах. Его уже не считали за человека и даже не обижали. Изредка за закрутку махорки заставляли кукарекать, и он орал до хрипоты. Это и были единственные звуки, которые я услышал от этого существа.
Я всего месяц как жил в той колонии и успел освоиться со всем, кроме физиономии Кольки Краха. Я тогда уже заканчивал свой срок, был видавшим виды бродягой и привык ко всему. Но к физиономии Краха привыкнуть было нельзя.
Я уже успел завоевать симпатии одних колонистов и вызвать опасение и неприязнь других; я вошел в мир этой сравнительно благополучной колонии легко и прямо, как входит гвоздь в сырую осину… Быть может, это не совсем удачное сравнение, но отношения между администрацией колоний и содержащимися там правонарушителями всегда напоминали мне отношения молотка и гвоздей — друг без друга эти вещи не имели бы смысла, — и я сравнил себя с гвоздем. Да и не я первый беру для сравнения метизы — сказал же поэт: «Гвозди б делать из этих людей…»
Гвозди, хоть это и хлопотно, все-таки лучше делать из железа. Но я был не железный и не мог вынести физиономии Кольки Краха. Она не пронзала каким-нибудь особым страдальческим выражением — она ужасала отсутствием всякого выражения. Даже спил свежесваленного дерева имеет какое-то выражение своими годовыми кольцами, сочащейся из пазушек смолой, — рожа Краха не выражала ничего, как доска из забора колонии, доска с двумя пустыми безбровыми дырками от вывалившихся сучков, — казалось, загляни в них и увидишь то, что за ними: истоптанный снег, темные срубы бараков, тусклые окна, колючку на серых столбах за-и ротки.
Мне было неуютно в привычном мире, пока Крах торчал на помойке. Я стал ему помогать, — очень уж он был жалок: казалось, еще шаг, и рухнет все вселенское человеческое достоинство. А кто откажет себе в удовольствии малым усилием спасти все человечество? Правда, тогда я мыслил не столь высокопарно и глобально, а просто подкармливал Краха выигранными в буру и очко горбушками, переговорил с нарядчиком, чтобы он при первой возможности пристроил Краха дневальным и бригаду побогаче, а когда нарядчик не выполнил моей просьбы, набил ему морду — я тогда здорово поднаторел в этом занятии, — и это подействовало.
Вот так Колька Крах и превратился из отказчика в работягу, но это не продвинуло его к человеку, хотя и спасло от неминуемой смерти.
Потом я освободился, отсидел еще срок и уже почти через пятнадцать лет встретил его здесь. Он так и остался Крахом. Служил швейцаром в плохоньком ресторане, насквозь провонявшем соленой треской, и даже не сволочился, как все привратники (есть у этого люда привычка делать вид, будто они пропускают вас в царствие небесное и это целиком зависит от них). Крах был не такой, хоть и стоял у замызганных дверей в фуражке с тусклым золотым околышем, — он вежливо отворял и никого не задерживал.
Я и столкнулся с Колькой Крахом у дверей этой обжорки и приобщил его к «железке». Он стал скупать для меня золотишко и камни, прирабатывать на свою краховую жизнь. Я не очень с ним церемонился, по и не обижал. Мне казалось, что, если начать относиться к нему слишком уважительно, это выбьет его из колеи и он погибнет, как червь, вытащенный из навоза.
И вот этот Крах неровной подпрыгивающей походкой подошел к машине, открыл правую дверцу и тихо уселся на сиденье. Он выглядел сейчас респектабельнее, чем в те времена. Правда, лицо осталось прежним, лишенным: выражения. Но теперь это лицо обрамляли рыжие полубачки, обработанные восстановителем цвета седых волос, а под носом змеились тщательно подбритые и начерненные усики опереточного злодея. И весь он в своих брюках розово-горчичного цвета, в клетчатом пиджачке, в галстуке бабочкой, в коричневой кепке «фантази» был похож на карикатуру. Впечатление довершал немыслимый перстень с фальшивым хризолитом величиной с орех. Крах купил его еще в начале своей карьеры на «железке», приняв за золотой с настоящим камнем и соблазнившись дешевизной. Он был искренне огорчен, узнав, что его сокровище ценится не дороже бутылки «белоголовой», но все же оставил его себе, не выбросил. И вот владелец этого набора претенциозного тряпья, фальшивых усиков, фальшивых полубачков и поддельного перстня сидел рядом в машине и кротко, прилично посапывал.
Он всегда был почтителен во мной и не заговаривал первым, даже не здоровался — ждал, пока я спрошу. А я медлил, зная, что он будет сидеть тихо, даже если в его короткий, похожий на куриную гузку нос заползет скорпион. Вот как вырос Колька Крах за эти годы: его даже хотелось унизить, а это само по себе предполагало в нем какое-то достоинство. И все же я не мог считать его человеком… не мог, и все, хотя Крах и пытался походить на человека. Он даже грешил потихоньку — разок я встретил его с какой-то теткой. У нее была кирзовая кожа и зловеще поджатая длинная верхняя губа, которая сообщала лицу выражение смертельной обиды на весь мир, а в белесых глазах плескалось неутолимое хамство. Она была полной противоположностью Краху — он был кротким и почтительным ничтожеством. Потом я узнал, что это создание зовут Веточка и Крах намерен сочетаться с ней браком. Что ж, они могли дополнить друг друга… Хотя, скорее всего, Крах снова окажется на помойке в какой-нибудь колонии.
Я резко повернулся и спросил:
— Крах, помнишь колонию?
Он съежился, засопел громче и выдавил:
— Помню.
— Хочешь туда снова?
Он совсем сник, даже втянул руки в рукава пальто и обреченно молчал.
— Так вот, если не хочешь, — чуть сбавил я тон, — пошли эту Веточку куда-нибудь, а то сам отправишься далеко-далеко.
— Она вышла замуж, — тихо ответил Крах. И, ей-богу, в голосе его слышалась настоящая боль.
— Ну да! Скажи-ка. И кто же покорил ее сердце?
— Да… не знаю.
— Ну ладно, — чего-то мне стало жаль Краха, и от этого захотелось съездить его по роже. — Какие новости? — Я завел двигатель и медленно поехал по переулку.
— Арона замели, — сказал Крах.
— Так, — я непроизвольно передернул плечами, возникло такое ощущение, будто за шиворот откуда-то сорвалась холодная капля и медленно катится меж лопаток. — Откуда это известно? — Я покосился на него: не заметил ли, что я дергаюсь, но Крах смотрел в боковое стекло.
Я прибавил газу, повернул на свою улицу и поехал к Невскому.
— Татарка эта, Халила, прибегала к скупке… Она жила с ним. — Крах вдруг оскалился волчьей улыбкой. — Шпана, что на Арона батрачила, заметала икру.
— А ты не дрогнул бы, если б меня повязали?
— Ты, Петрович, не расколешься.
— Ты уверен?
— Я же тебя не первый день знаю.
Я выехал на Невский, миновал перекресток Литейного. Мелькали машины, суетились пешеходы. Утренний снег на мостовой уже растаял, из-под колес передней машины на лобовое стекло летела водяная пыль и тут же засыхала коростой грязи Я сделал разворот и свернул с Невского.
— Зачем тебе туда? — забеспокоился Крах.
— Проедем, глянем, кто там пасется. Нас ведь не засекут в машине.
Я медленно катил по улице и просматривал тротуары, отмечая среди прохожих фланирующие фигуры перекупщиков. Это и была «железка» — пятачок вокруг скупочного пункта драгоценностей. Здесь и ловили рыбку разные крахи. На меня работало еще два человечка, но они не знали друг друга, а сам я здесь никогда не показывался, но крайней мере последние три года.
У дверей скупочного было пусто. Сюда шпана не подходила, она работала на ближних подступах, просеивая тех, кто шел сдавать.
— Разбежались, чертобасы, не по климату стало, — злорадно проскрипел Крах.
— Ты тоже пока отдохни. Нечего здесь светить, — сказал я и поддал газу. — Деньги же у тебя есть.
— Нет, Петрович, извел всю капусту. Не знаю, может, будешь ругать, — он поерзал на сиденье и протянул мне что-то завернутое в шуршащую бумагу.
Перекресток приближался, и мне некогда было рассматривать его покупку.
— Погоди, — сказал я и свернул к Фонтанке, переехал мост, миновал площадь с памятником Ломоносову, повернул к Хореографическому училищу и остановился. Здесь было мало прохожих, дремали на сиденьях шоферы учрежденческих машин, и асфальт был уже сухим и чистым.
— Ну что ты там выхватил такого? — Я, не глядя, протянул руку, и Крах вложил в нее тяжелый шуршащий сверточек.
Я медленно огляделся — нет ли поблизости любопытных, — тротуары были почти пусты, желтые стены зданий выглядели так, будто их пропитали солнцем, и задний фасад театра, замыкавший эту короткую улицу, тоже был желтым и теплым и в обманчивой перспективе казался далеким.
Я чувствовал весомость сверточка в ладони, угадывал под шуршащей ломкой бумагой какие-то выступы и впадины, но не спешил разворачивать. Мне было не очень интересно. Несколько лет назад я не медлил бы ни минуты, а теперь вот равнодушно глядел в обманную перспективу желтой улицы, и Крах прилично сидел рядом и деликатно сопел.
Я столько уже держал в руках этих сверточков, что не испытывал ничего. Я знал, что любой сверточек принесет твердый доход, но это тоже не волновало меня. Я никогда не любил деньги, они были нужны, потому что могли принимать форму желаний. А все эти сверточки содержали малопривлекательные побрякушки. Приказчики нэповских времен самоутверждались, поднося их женам Побрякушки были непрочны и сомнительны, как те времена. Иногда это были монеты с хамоватым профилем всероссийского самодержца. Я презирал все эти вещицы за их потаенность и наглую ценность, как старьевщик презирает хлам и тряпье, которые дают ему средства на жизнь. Я любил другие вещи, откровенные в своем аристократизме и красоте, — фарфор и бронзу, а больше всего — книги. И поэтому не спешил я развернуть сверточек, что принес Крах. Развернув его, я с этой прекрасной и строгой улицы, которая была сродни ампирной бронзе и севрскому бисквиту, сразу переносился в мир вонючих и сумрачных помоек, из свободного бродяги и веселого бездельника превращался в замызганного, прибитого жизнью старьевщика, перебирающего истлевшие подштанники, старые калоши и ржавые жестянки, шепчущего обсыпанными гунявыми губами грошовые расчеты…
Я помнил этих пугающих своей приниженностью людей с пустотой прозрачных от алчности глаз. Они приходили в нашу квартиру до войны с черной лестницы, давали робкий короткий звонок и, потупясь, пели гнусавыми голосами: «Тряпки, бутылки, кости, старье ра-аз-но-ое». Мать или соседка через порог говорили: «Нет, князь, ничего нет», — протягивали белый блестящий двугривенный и торопливо с виноватым лицом запирали дверь на черную лестницу. А я уже знал, что князь — это «вещий Олег», и дивился тому, что этих пугающе непонятных людей тоже величают князьями. Но ни мать, ни соседка не могли разъяснить мне этого. Они говорили, что так звали этих людей всегда. И я подумал, что князья бывают разные: одни обрекают мечам и пожарам, другие роются в вонючем тряпье. Жизнь показала, что детская мысль была не столь уж ошибочной. Княжеский блеск оплачивался тайными унижениями, разгребанием помоек, — незапятнанность наряда и рук по вечерам объяснялась тем, что руки моют с мылом, а рабочее платье меняют на вечерний костюм.
Я был князем по вечерам, я был князем днем. И я по-княжески небрежно сорвал хрустящую бумажку с покупки Краха и почти сразу услышал свой голос, спокойный и даже насмешливый:
— Ну и за сколько тебе втолкали эту туфту? — Я произнес это и почувствовал, что задыхаюсь от страха и уже не могу вымолвить ни слова больше. Резко воткнул скорость и дернул машину так, что она прыгнула блохой. Ничего не замечая на улице, я миновал театр и благополучно выбрался на Невский. Тут нужно было следить за дорогой, и это помогало справиться с собой. Но теперь я уже знал, что со мною случится припадок.
Голос Краха скрипуче донесся откуда-то издалека:
— Оправа же там рыжая, Петрович. — Он умолк, потом робко спросил: — Две-то сотни стоит?
Я не повернул головы, даже не покосился в его сторону, собрал себя в ком и, вцепившись в руль покрепче, тихо сказал:
— Получишь в два раза больше, но я прекращаю дела, лавочка закрыта… на время.
— Четыре бумаги! Ладно, Петрович. Ты только свистни, когда нужно будет.
Я не видел лица Краха, но по тону чувствовал, что он доволен. На ходу я вынул бумажник и выкинул восемь зеленых. А внутри все дрожало от страха, мелкого, подленького страха, что все это — сон и сейчас я проснусь от скрипучего смеха Кольки Краха в дальней колонии общего режима.
Возле Пушкинской я тормознул.
— Ну, валяй. Нужен будешь, найду.
Пока Крах вылезал из машины и бережно захлопывал дверцу, прошла, мне казалось, вечность. Но я не сразу рванул машину с места, а еще посмотрел ему вслед, как он подпрыгивающей походочкой уходит в своем модном коротком пальто и, наверное, улыбается удачной сделке. Если бы он знал, что лавочка закрылась навсегда, что я уволил его совсем, потому что он сделал свое дело; так увольняют сезонников — «в связи с окончанием работ». Но Колька Крах не знал этого, не знал, что его увольнение свершилось в тот миг, когда он положил мне в ладонь эту штуковину, не знал он и того, что это последний крест, которым фортуна пометила его судьбу. Он был рожден получить свои четыре сотни и уйти с улыбкой счастья.
Я смотрел ему в спину, и мне было немного грустно, как при всяком прощании: ведь частично Крах был моим созданием, и он выполнил свое предназначение, сделал меня богатым, и я заплатил ему за это четыре сотни.
Я плавно тронулся, свернул на Восстания и медленно поехал домой.
Было два часа дня.
2
Знакомые старые вывески, крошечный сквер на углу, в котором, казалось, все эти сорок лет отдыхают по пути из магазина домой одни и те же старушки с кошелками; ленные фасады старых домов — все были молчаливыми свидетелями моей юности.
Я не очень любил ходить здесь пешком; на этих относительно тихих, прилегающих к центру улицах, как спившийся бывший школьный товарищ, с наглым и униженным взглядом ожидающий вашего узнавания и вашей подачки, болталось прошлое. Оно настороженно выглядывало из мглистых подворотен, ежилось в худой одежонке под навесами подъездов, слонялось на пятачке возле булочной, магазина и пивной.
Я не очень любил ходить здесь пешком, потому что не мог избавиться от ощущения слежки. Оно возникало почти всегда, — моя история преследовала меня. Я иногда размышлял об этом, пока не придумал хоть какое-то объяснение.
У всякой человеческой судьбы есть своя тема. В житейском хаосе, в притворной случайности событий время ведет вашу тему на разные голоса, разрабатывает и развивает ее, в окружении подголосков скрывая переходы, и, только когда в вашей жизни наступит финал, вы, быть может, услышите тему своей судьбы, утвержденную в главной тональности.
Я не знал своей темы, но смутно чувствовал ее с давних пор. Я ощущал ее во внезапных обращениях памяти вспять, в болезненных приступах ужаса, в одинаковых снах. История моей жизни преследовала меня и требовала завершенности. И сегодня мне исполнилось сорок. Надлежало жить дальше, покоряясь теме судьбы или ей вопреки.
Я ехал улицами своей судьбы, где каждый поворот и перекресток были свидетелями моей истории.
В этом районе, рядом с Литейной частью и Невским проспектом, с начала прошлого века квартировали воинские подразделения — саперный гвардейский батальон, Преображенский полк, лейб-гвардии артиллерийская бригада. И дворы, словно археологические разрезы, обнажали прошлое. Внутренние флигели из винно-красного кирпича на известковом растворе хранили смутные очертания старинных конюшен и фурштатских дворов; неожиданно большие прямоугольные пустыри задних дворов напоминали об экзерцирплацах, свистках капралов, нервной дроби барабанов, грохоте сапог, — прошлое таилось за высокими лепными фасадами доходных домов поздней постройки, становилось их задними стенами, внедрялось в настоящее прочными бутовыми фундаментами, массивными аркадами цокольных этажей, оставалось в названиях переулков — Саперный, Артиллерийский, Манежный, — прошлое не хотело уходить.
Ребенком и юношей бродил я по этим переулкам, в блокадное лето собирал лебеду на дворовых пустырях, окруженных мощными стенами, отсиживался в бомбоубежищах, устроенных в глубоких сводчатых казематах, оставшихся от бывших казарм и послуживших основаниями позднейших доходных домов, и всегда испытывал чувство неясного волнения и подавленности при виде винно-красной кирпичной кладки с четко расшитыми известковыми швами, белеющими в подвальной полутьме. Казалось, старая кладка вместе с легкой прохладой источала еще что-то, чему нет названия, но от чего учащалось дыхание и тревога закрадывалась внутрь.
Уже взрослым, привыкнув бродяжить по книгам, я узнал историю этих кварталов и понял, что тогда, в детстве и юности, смутным волнением и тревогой на меня веяло время, словно стены и своды казематов были устьем ущелья длиной в полтораста лет и оттуда, из этой бездны, дышало прошлое, которое не хотело уходить и никогда не уходит, а только прячется, превращаясь в фундаменты и подпорные арки.
В двадцатые годы улицы здесь были переименованы и получили названия по фамилиям писателей и поэтов, и если вдуматься, то и в этих названиях прошлое прорастало в настоящее. Здесь Жуковский и Некрасов мирно пересекались с Маяковским, параллельно Салтыкову-Щедрину пролегал Рылеев; Короленко и Радищев с двух сторон ограничивали этот район. Даже продуктовый магазин и пивную на пятачке жители окрестных домов называли писательскими.
Я мог бы прочесть целую лекцию об истории района. Не знаю, что почерпнули бы из нее юные краеведы, но для начинающих послевоенных правонарушителей лекция, наверное, была бы не бесполезной…
Если вы завалитесь при попытке что-нибудь украсть на Мальцевском рынке — ну хотя бы кусок говядины с сахарной костью или какой-нибудь ком мороженой требухи (мало ли чего не приходится в жизни), — то у вас еще есть надежда смыться, потому что район этот хороший; переулки тихие и малолюдные, много проходных дворов и довольно приличная публика — почти сплошь коренные ленинградцы, — которая, убедившись, что ваша пробежка — не прихоть досужего бездельника, деликатно очистит дорогу.
Да, в этом районе у вас, безусловно, есть некоторые шансы, так что если вас не схватят на месте, и если какой-нибудь интеллектуал (от этого народа можно ждать любой пакости) не даст вам подножку, и если вам удастся сохранить расстояние между вами и преследователями, а для спасения его непременно нужно сохранить, то считайте, что отделались легким испугом.
Значит, вы рванете по Баскову переулку — выбегать с рынка на улицу Некрасова глупо — и не оглядывайтесь, можете не сомневаться — те, кто гонятся за вами, очень прилежны и не нуждаются в моральном стимулировании. Так что сосредоточьтесь на своем занятии и лучше смотрите вперед, ибо то, что позади, — это прошлое и вы, по крайней мере, догадываетесь, что в нем, а будущее грозит неизвестными бедами.
Не сворачивайте на улицу Радищева. Она отпадает, это дело проверенное. Дуйте дальше, если, конечно, вас не хватит голодная одурь, а это запросто может случиться, ведь сытые не воруют на рынке.
Сытые вертят дела посолидней.
И вообще-то, воровать нечестно.
Но я не собираюсь читать мораль, хотя и не противник оной. Словом, я не собираюсь воспитывать.
Из чистого альтруизма стараюсь я дать представление о планировке нашего района, потому что мелких воришек, когда догоняли, били долго, с хмельным воодушевлением и молитвенной истовостью.
Так вот, не сворачивайте никуда, а пересеките улицу Восстания — она многолюдна, ходят трамваи и можно иногда замешаться в толпу на остановке. Но если вам уж очень наступают на пятки, бегите дальше. Нужно только добраться до дома двенадцать по Баскову переулку.
Смело ныряйте в ворота. Вас встретит сумрачный дворик с овальным сквером посередине — три чахлых дубка, старая железная ограда и ветхая скамья. Не бойтесь этой сумрачности — дворик ваш друг, а друзьям можно кое-что простить. Бегите мимо сквера под арку второго двора. Он совсем тесный, и с трех сторон там глухие кирпичные стены. Вы еще подумаете, что это тупик, и перепугаетесь, но напрасно. Кто боится тупиков, тому не видать свободы.
В левом дальнем углу двора вы увидите у самой земли маленькую амбразуру подвального окна — это паше спасение. Окно как раз таких размеров, что в него может протиснуться подгоняемый страхом неудачник, по ни один преследователь на моей памяти не мог пролезть в него, ибо ворующий мясо на рынке всегда тоньше того, кто им торгует.
Теперь вам уже не надо спешить, вы можете отдышаться, послушать полифонию разъяренных голосов за окном. Отвечать или дразнить не следует, в этом мало благородства. Да вам и не захочется, потому что с первыми глубокими вдохами прохладного, чуть сыроватого подвального воздуха вдруг придет странное ощущение наполненности этих мгновений: вы услышите учащенный ритм своего сердца, четко гармонизированный с враждебной разноголосицей за подвальным окном, и вас заполнит большое усталое спокойствие и сознание извечного права неимущего перед имущим. Просветленный и тихий, словно оправившийся после тяжкой болезни, вы пойдете в темноте, ведя рукой по стенке подвала, до двери; выйдете в хмурый двор, заставленный раньше поленницами, а теперь мотоциклами, минуете длинный, как кишка, проход между старинными пакгаузами и попадете в следующий двор, он выведет вас совсем на другую улицу, тихую, обсаженную деревьями вдоль фасадов старых петербургских доходных домов.
Выходите на эту улицу и можете начинать новую и прекрасную жизнь, И дай бог, чтоб вам повезло больше, чем нам, жившим на этой улице и не раз спасавшимся этим путем…
Приблизительно так начал бы я лекцию по истории района, но не просвещение начинающих правонарушителей сейчас заботит меня. Просто я пишу свою историю, а история неотделима от тех мест, где она произошла. Неразлучность пространства и времени фундаментальна для любого движения, а история жизни даже такого человека, как я, есть всего лишь одна из форм движения.
Я двигался на собственной «Волге» по улицам судьбы, где во дворах сырая тишина плескалась среди унылых желтоватых стен и лизала у подъездов медные дощечки с номерами квартир,
где из амбразур подвальных окон выглядывала крепостная угрюмая мощь,
где фасады хмурились прошлым столетием, где в лестничных окнах еще сохранились красно-синие витражи,
где замерли голоса и топот мальчишек, большинство которых вот уже тридцать лет лежит в общих могилах на Пискаревском,
где время навылет проходит сквозь память, и нет ему ни конца, ни начала, и только история жизни отдельного человека имеет конец.
Я знал об этом уже тогда, второго апреля одна тысяча девятьсот семьдесят третьего года, когда ехал на собственной «Волге», переполненный дурными предчувствиями и внезапной усталостью, и в кармане у меня лежал тяжелый сверточек в шуршащей бумаге…
Моя история преследовала меня и требовала завершенности, и теперь я пишу ее, пытаясь угнаться за нескончаемым потоком времени, но мне остаются одни воспоминания.
Реальность ли моя жизнь, если она не выражена словом, словом моим, субъективным и личным, а только зафиксирована в протоколах следственных и судебных дел, которые являются лишь летописью моих не самых благородных поступков, но отнюдь не историей души. Протоколы отражают бесстрастную истину, но я жажду правды, а правда всегда субъективна.
Меня дважды судили за мелкую уголовщину. II во второй раз приговор мог быть и чуточку помягче, после него я еле выбрался живым из мест не столь отдаленных. Но ни тогда, ни теперь я не испытывал враждебности к судьям.
Люди редко совершают поступки. А уж целиком жизненный путь человека еще реже является актом свободного выбора. И большинство тех, кто не врет себе больше, чем другим, понимают это.
За свои сорок лет я от многих слышал, что они могли бы совершить то или это, будь у них возможности. Ну что ж, у меня были возможности. Мелкие кражи, за которые меня судили тогда, при всей их пошлости, все-таки были поступками, и я отвечал за них, не вымаливая снисхождения. Ответственность неотделима от свободы, хотя некоторые интеллектуалы всерьез считают свободой отсутствие всякой ответственности. Я свободно совершал свои пошленькие кражонки и получал за них лишение свободы, но это была открытая игра, и я, ни тогда, Hit теперь, не испытывал враждебности к судьям и даже к прокурору, которому почему-то хотелось, чтобы срок мой был побольше — на всю катушку.
Я не запомнил его доводов, но в памяти остался синий мундир, желтоватая от частых стирок рубашка. Он стоял за фанерной кафедрой метрах в пяти от моей скамьи подсудимых, усталый и, видимо, не очень здоровый человек, и устало просил для меня двадцать лет, бережно завинчивая колпачок своей голубенькой авторучки.
Свет навечерья проходил сквозь плохо вымытые стекла голых, без занавесей, окон, казенный свет, тускло отблескивающий на рядах фанерных казенных кресел.
Десяток подавленных, от утомления не способных на сочувствие людей ерзали на жестких сиденьях. Унылые беленые стены, деревенский румянец на щеках конвоира, стоящего у барьера скамьи подсудимых… привкус железа во рту, изнеможение, смертельное безразличие. Сейчас мне дадут «последнее слово».
Подсудимый Щербаков!
И холодная ломкая тишина звенит в ушах.
Я поднимаюсь на непослушных деревянных ногах, проглатываю набежавшую горькую слюну, сквозь болезненную немоту, туго перехватившую горло, выдавливаю два-три ничего не значащих слова:
— Виноват… На ваше усмотрение…
Тусклое октябрьское небо в верхних фрамугах…
Середина века…
Ленинград…
Отчаянье…
Судьба…
Суд удаляется на совещание!
Минуло два десятка лет, время растворило отчаянье, и в череду черствых дней канула горькая юность, но только одно омрачает меня.
Тогдашняя раздвоенность в немота до сих пор причиняют боль, как осколок снаряда, с сорок третьего года застрявший в мышце бедра, — маленький, с горошину, кусочек крупповской стали, такой безобидный на рентгеновском снимке, — пронзительно, остро жжет пасмурными осенними ночами. Так жгли меня полуосознанные чувства, испытанные на том суде, — раздвоенность и немота.
До сих пор кажется, что судили не меня, что речь шла о каком-то бездушном механизме, который с сообщниками дождливой ночью октября одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года «путем подбора ключей и отмычек, вскрыв заднюю дверь продовольственного магазина, проник в подсобное помещение и похитил различных продуктов на сумму семьдесят три рубля сорок шесть копеек, плащ, принадлежавший заместителю директора Сизову, а также неинкассированную выручку в разменной монете и мелких купюрах в сумме сто двадцать один рубль шестьдесят копеек и был задержан «а месте».
Весь тот короткий, но утомительный судебный процесс был выяснением практических подробностей, — на весах правосудия взвешивалось лишь преступное действие, но не поступок, ибо он — это и помыслы, и боль, и надежды, и злоба; человек — это поступок.
Я не рассчитывал на мягкость наказания, по я хотел очищения. И поэтому так растравляюще болезненна была немота, — душа стремилась произнести свое последнее слово, но губы роняли лишь невнятные слова. Душа силилась выявиться из хаоса переживаний, из мук косноязычия. Она жаждала сказать слово защиты и оправдания, ибо если нет в ней этого слова — человек мертв…
И для меня вопросом жизни является «последнее слово».
Неумолимо двигалось время. Я жил, болея и немотствуя. И в затхлой тишине тюремных камер, в спрелой барачной духоте колоний, в призрачной жизни мелкой акулы «железки» нарывала и жгла невысказанность этого «слова».
Каким же будет оно?
Граждане судьи! Гражданин прокурор!
Если вы будете искать в этом признании лишь фактической точности, то получите улики и доказательства менее существенные, чем апрельский снег.
Поступок принадлежит мгновению, но переживание поступка принадлежит судьбе, и в ней преломляется время, как свет в кристалле. Но и кристалл — продукт времени, оно шлифует его грани, придает ему объем и форму. И сквозь кристалл судьбы я пытаюсь оглянуться во времени — я пишу свою историю, потому что кроме нее у меня нет ничего.
Говорят, что история схожа с юстицией, ибо любая история — это обвинительный акт, прочитанный с целью оправдания. Но не ищите здесь фактов, полностью соответствующих действительности, — факты хоть упрямая, но пластичная вещь, под прикосновением памяти они часто меняют свой смысл. И вообще, факт — это всего лишь дохлая препарированная лягушка на столе экспериментатора, это вырванная с мясом пуговица или смятый окурок в руках сыщика, и пусть эти вещи будут уделом науки и сыска. Отношение к факту — вот что интересует меня, это единственная правда, и ею живет искусство.
Так что же, выходит, я пишу роман?
Даже честный историограф неравнодушен, а воссозданная пером история не бывает без вымысла, значит в ней присутствует поэзия.
По существу, я создаю жизнеописание, быть может, даже — житие, обновляя древний канон современной растерянностью и иронией, амнезическими разрывами в хронологии, изощренностью обыденного зла и припадочным стремлением к добру.
Но это не роман, граждане судьи.
3
Асфальт во дворе уже почти просох, и сиротское блеклое солнце заглядывало в верхние окна флигеля. У меня возникло ощущение, будто я не был здесь тысячу лет, плутал и мытарствовал черт знает где и вот вернулся — усталый странник с сокровищем, спрятанным в нищенских лохмотьях.
Я не стал закатывать машину в каретник — не было сил, — и шесть ступеней пологой лестницы до квартиры показались мне бесконечными. Только тут, на площадке вестибюля, я вспомнил, что отдал ключ Наталье. Нужно было снова спуститься к почтовому ящику. С досады я стукнул по старинной бронзовой ручке двери. Дверь бесшумно отворилась — замок оказался на защелке. Тихо, как вор, вошел я в свою квартиру.
День этот весь был наполнен странностью: я почему-то крался по коридорчику, словно проник в чужой спящий дом, и меня не оставлял страх, начавшийся с утра.
Стены коридорчика, выложенные шпоном карельской березы, отблескивали призрачной желтой полутьмою, редеющей у кухонной двери. Я проплыл два шага по ковровой дорожке и нырнул в кухню. Белая газовая плита, медные старинные ковши, лесенкой подвешенные к стенке; серовато-сизый дворовый свет, скупо сочащийся в кухонное окно, эмалевые филенки шкафа — все было привычным и все-таки не таким, как всегда. Стоя посреди своей кухни, я задыхался от удушливой тишины и вдруг уловил слабый короткий шорох, потом летучее покашливанье… Инстинкт сработал мгновенно: правая нога бесшумно оттолкнулась от пола, левая поднялась на носок, — повернувшись, я застыл возле косяка кухонной двери, готовый защищаться, наносить удары и спасаться бегством, но все та же тишина насмешливо и зловеще отблескивала желтоватым сумраком из коридорчика. Я задавленно вздохнул, ладонью вытер мгновенно взмокшее лицо и чертыхнулся: Наталья! Только она и могла находиться в моей квартире. Я переступил порог кухни, бесшумной походкой сделал три шага вправо по коридорчику и застыл у прикрытой двери комнаты. Страх испарился, вместо него меня обуяло озорное любопытство: так захотелось подсмотреть, чем занимается там Наталья.
Дверь у меня ходила бесшумно, потому что была подвешена на старинных латунных пятниковых петлях (я когда-то снял эти петли в парадной соседнего дома, разоренного на капитальный ремонт) и хорошо смазана, по язычок фиксатора был туго подпружинен и щелкал.
Я внимательно осмотрел сопряжение кромки двери с косяком, — она выступала на целый сантиметр: можно было рискнуть. Мне стало смешно, что вот я стою у своей двери и, вспоминая прежнее ремесло, пытаюсь беззвучно приоткрыть ее. Неужто пальцы так одубели, что мне не открыть даже собственную дверь?
Правой рукой я чуть приподнял дверь за шейку массивной ручки — на всякий случай, чтоб не запела на петлях, — пальцами левой руки прихватил за кромку и отжал от косяка. Дверь отошла бесшумно; когда щель стала шириной в палец, я заглянул в нее.
Шторы были раздвинуты. Окно выходило в узкий, окруженный брандмауэрами дворик, но было двухметровой ширины и впускало достаточно света с жемчужно-серым скучноватым оттенком — типичного питерского света. Я родился в этом городе и любил этот свет; мне нравилось, как он притупляет острые кромки и чуть скрадывает очертания предметов, мне нравилась даже тоска, которую он навевал пасмурными весенними днями. И видный через щель кусок комнаты смотрелся в этом свете прекрасно: отблескивал канелированный бок камина мясного мрамора, тусклая бронза часов на его доске, казалось, впитывала свет извивами чеканки, тепло лоснилось красно-бурое чиппендейловское кресло слева от окна, корешки книг застыли паротно, как шеренги кирасир и лейб-гусар на старинном параде.
Я осторожно расширил щель, чтобы видеть диван, стоявший справа от двери вдоль боковой стены, и странное озорное любопытство не оставляло меня, но вместе с тем пришло еще ощущение серьезности этого подглядывания, словно вот сейчас мне должно было открыться что-то очень важное, чего я долго и трепетно ждал…
Что же хотел я увидеть в этой слишком красиво обставленной комнате? (Настолько красивой, что обстановка казалась уже лишенной практического значения, а приобретала смысл заклинания от бедности и тревог, становилась декорацией к неосуществимой пьесе).
Быть может, я хотел увидеть облупившиеся, с ядовито-зелеными потеками плесени стены, щелястые черные половицы — такой была эта комната когда-то, — и увидеть себя, скорчившегося от холода в углу на рваном матрасе под засаленной ватной телогрейкой?
Полузамерзший и полуголодный, уже не мечтал я тогда о высокой и чистой любви в роскошном интерьере, о нежной и сильной красавице, которая своей преданностью выведет мою душу из потемок…
Я как чужой заглядывал в свою комнату, — в роскошном интерьере юная красавица полулежала поперек кожаного дивана в позе, исполненной томной нети, и читала умную книгу, — все было как в юношеской мечте, только в комнате не было меня. Я подглядывал в щель, но стоило войти, и все рухнуло бы, развеялось, как видение горячечной туповатой мечты. Зачарованный, смотрел я в щель на выдуманный мир.
Лицо Натальи, обращенное ко мне в три четверти, было прекрасно не только мягкой завершенностью черт и самосветящейся матовой кожей (таким цветом лица природа редко награждает девушек-горожанок), оно было таинственно-прекрасно еще и самопогруженностью, тем непринужденным, не рассчитанным на зрителя выражением, в котором, возможно, доброта, душевная тонкость и чистота проявляются ярче, чем на людях, ведь общение с себе подобными — это всегда маскарад, иногда злонамеренный и осознанный, иногда застенчиво-инстинктивный.
И я почувствовал давно забытое волнение, словно мальчишка, в котором забродили первые соки. Но я был уже не мальчишка и поэтому почувствовал еще тоскливую легкую боль.
Не по собственному желанию появляетесь вы на свет и не сами выбираете для этого подходящее время, но зароненная в вас крупица сознания развивается помимо вашей волн и тянется, пробивается к свету, как подсолнух.
Вы растете под всеми ветрами и ливнями своего времени и несете в мир свою искренность, инстинктивно надеясь, что за нее воздастся подниманием. А мир многое оставляет без воздаяния, и вы постепенно втягивает» ась в тот маскарад, который называется жизнью. И однажды вам исполняется сорок и случайная щель открывает таинственно-прекрасное в своей самопогруженности лицо юной девушки, — вы видите чистопробную искренность, и давно забытое волнение вдруг возвышает вас над самим собой, будто вы — мальчик, в котором забродили первые соки. Но вам уже сорок, и поэтому вы начинаете чувствовать боль, тоскливую легкую боль, так как понимаете, что ваша искренность уже давно разменяна на расхожую монету маскарадных улыбок и одна из масок (конечно, не самая благородная) приросла к лицу.
Я бесшумно прикрыл дверь в свою комнату, затворил видение юношеской мечты и отступил в кухню, где дворовый тусклый свет сегодняшнего дня скупо сочился в окно, и занялся делом сего дня.
Прежде всего я снял пальто и шарф, бросил в кухне на табуретку. Потом приподнял небольшой обеденный стол, крытый белым пластиком, отставил его от подоконника и склонился у батареи парового отопления. Все это я проделал свободно, но ни единым звуком не нарушил тишины.
Крашенная белой эмалью батарея излучала легкое сухое тепло. Конечно, человеку, сведущему в сантехнике и отоплении, могло показаться, что шесть больших чугунных секций многовато для одиннадцатиметровой кухни с незаметно понижающимся к правой стене потолком (в ванной-уборной потолок у меня был и вовсе косой, ведь все это находилось под лестницей), но мнение теплотехников мало интересовало меня, и когда я ставил себе шестую секцию, то заботился вовсе не о тепле. Просто в батарее находился тайник.
Бывает два сорта секретов: когда вы пытаетесь спрятать что-либо от себя и когда вы хотите что-нибудь скрыть от людей. В первом случае действия просвещенного человечества за исторически обозримый период малоэффективны, зато во втором люди преуспели вполне. Способы сокрытия ценностей от посторонних глаз бывали весьма разнообразны — от монументального лабиринта древнеегипетского фараона до вульгарного женского бюстгальтера. Я тоже внес, как принято теперь выражаться, личный вклад в эту тысячелетнюю работу. Возможно, мой вклад был даже небольшим открытием, которое, как большинство открытий, произошло случайно.
Когда я только начинал на «железке» и батрачил на Арона, моим легальным занятием была работа сантехника. Я прочищал фановые трубы, ремонтировал краны, устранял подтекания в стонах отопления и однажды обнаружил на лестничной клетке лопнувшую секцию батареи, — видимо, в стояке еще с лета образовалась паровоздушная пробка, а зимой шестьдесят пятого несколько дней круто поджимали морозы и концевую секцию прихватило. Лопнула она так аккуратно, что и специально не разрежешь, — вдоль среднего ребра образовался чистый ровный разъем. Я заменил эту секцию на целую, провозившись полдня на холодной лестнице, по был вознагражден отличным тайником.
И теперь, присев на корточки у батареи, я вытянул из-под плиты шведский ключ, прихватил его губками грани концевой пробки и бесшумно стронул на пол-оборота, дальше она пошла уже от руки. Не больше возни было и с нижней пробкой. Половинка секции оказалась у меня в руках. Я проверил, не подтекают ли настоящие пробки, завернутые внутри второй половинки секции, потом достал из кармана краховскую покупку. Она была обернута все той же желтоватой шуршащей бумагой, похожей на компрессную. Несколько секунд я держал тяжелый сверточек на ладони, испытывая искушение развернуть бумагу и убедиться, что все это явь.
От батареи веяло легким теплом и едва уловимым запахом мазута, в скупом свете весеннего дня сверточек на моей ладони выглядел буднично, несвежая измятая бумажка могла скрывать все что угодно: баночку гуталина, недоеденный плавленый сырок, оставшийся после случайной выпивки… И глухая чугунная скука безысходности сковала меня, потому что бессловесно и без-мысленно я уже догадался, что это — конец.
Если по прихоти судьбы или понуждаемый собственным темпераментом вы развлекаетесь в жизни тем, что играете в опасные игры, то всегда обманываете себя надеждой на крупный выигрыш. В глубине души вы понимаете, что таких выигрышей не бывает, но морочите себя несбыточной мечтой, потому что именно в невозможности, в несбыточности выигрыша содержится хоть какое-то оправдание этой игры. Так, по крайней мере, вы пытаетесь думать. А когда невозможное случается, вы вдруг понимаете, что игра закончена, а оправданий нет. Вы сорвали куш, но вам нечем платить, — платить надо за все. А вы не можете оплатить самого главного — вашего пребывания на земле, и это — конец…
Я сидел на корточках у разобранной батареи, держал на ладони неопрятный сверточек, глаза мои были на уровне раковины, кухонного стола и подоконника. Обычные вещи в странном ракурсе вдруг выросли, открыли свои необычные формы, гнетущую громоздкость и вызвали беспокойство. Я старался отвести взгляд, но вещи надменно и настойчиво лезли в глаза, и, лишь уставившись в глубокую мглу коридорчика, я ощутил облегчение, и тут перед мысленным взором возникло лицо Натальи. Может быть, оно и не возникало, а просто осталось там, запечатленное крохотными студенистыми серыми клеточками, которым все равно что запечатлевать: убогое счастье мелкой акулы «железки», нелепый испод кухонной раковины или самосветящееся девичье лицо, исполненное искренности и чистоты.
Да, им безразлично — этим клеточкам в вашем мозгу, они зафиксируют что угодно, и только иной частью сознания вы можете сравнить одно с другим и различить низкое и высокое, и, быть может, тот маленький сгусточек клеточек, который различает и сравнивает, это и есть вы — ваша свободная воля, ваше человеческое «я».
Кажется, я еще не разучился различать и сравнивать и поэтому быстро собрал разъемную секцию батареи, предварительно засунув в нее сверточек в шуршащей бумаге. А перед мысленным взором (или где-то там, где ему положено) светилось прекрасное лицо Натальи.
Я прятал шведский ключ под плиту, ставил на место стол, одергивал штаны и поправлял пиджак, но та маленькая шайка клеточек, которая различает и сравнивает, безжалостно делала свое скрытное дело, и от этого мне было больно, словно кто-то медленно втыкал в левое подреберье горячую тонкую иглу. Пошарив в кармане пальто, я нашел сигареты, закурил, бросил пальто на пол, сел на табуретку и скорчился, почти касаясь подбородком колен. Игла вошла до конца, уже не чувствовалось боли, а только тепло. Такое тепло приходит, когда уверенная рука спокойным, почти ласкающим движением всунет в живот хорошо заточенный нож, — вы ощутите короткий укол, потом тепло и еще почувствуете недоверчивую, удивленную растерянность: специалисты никогда не прилагают чрезмерного усилия, непринужденность — главный признак профессионализма. Пару раз я на собственной шкуре испытал это и теперь, скорчившись на табуретке, с ужасом обреченного ждал, пока ощущение тепла превратится в жгучую боль. Чудовищная тишина сжималась в квартире, и, как последний всплеск сознания, передо мной все стояло ее лицо.
Согнувшись на табуретке, я курил, не чувствуя вкуса сигареты, исподлобья рассеянным, бессмысленным взглядом смотрел на стену из фисташкового кафеля, декорированную длинной гроздью стручков кроваво-красного перца и связкой нежно-золотистых крупных луковиц, — контрастное сочетание этих цветов угнетало зрение.
Я понимал, что все через минуту пройдет. Если вы дожили до сорока лет, это значит, что не всякий удар ножом смертелен, но у вас было время убедиться, что каждый такой удар оставляет шрамы навсегда. И еще вы знаете, что некоторые вещи ранят не хуже ножа и тоже навсегда оставляют болезненные рубцы.
Я понимал, что через минуту пройдет все: и ощущение горячей иглы под ребром, и гнетущая резкость кроваво-красных и нежно-золотистых тонов на фисташковом фоне, и предсмертная тишина в квартире, но я знал, что лицо Натальи, то лицо, которое я увидел в щелку воровски приоткрытой двери, никогда не изгладится из памяти и время от времени будет вставать перед мысленным взором и травить едкой тягучей болью. Потому что на этом лице я прочитал все, о чем несчастным зеленым юнцом мечтал бессонными ночами Я мечтал обо всем, что прочитал на ее самопогруженном лице, — о доброте и душевной тонкости, о самоотверженной преданности и чистоте. Я грезил об этом одиноким, зеленым, несчастным юнцом, и я перестал верить в это, прожив на свете сорок лет. Но вот, изверившийся и желчный, вдруг увидел свою мечту в щель воровски приоткрытой двери…
В юности вы всегда мечтаете и воображаете себе Женственность, не думая, возможна ли она в мире, не противоречит ли ее существование жизни. Вы создаете женщину из себя, и вот без ребра вы пускаетесь в путь. Невнятность маскарадных улыбок скрывает подлинность лиц, а вы жаждете понимания и с первых шагов чувствуете одиночество души. Вы бредете в тумане неведенья, под всеми ветрами и ливнями, и случайно сталкиваетесь с женщиной. Она, улыбаясь, протягивает вам руки, и вы думаете, что перед вами вымечтанная Женственность. Но улыбка принадлежит маскараду а по руке не узнать, кто встретился вам на пути, только в старину по руке пытались предсказать судьбу…
Я не слишком поздно понял, что тех женщин, которых мы придумываем, не бывает на свете, — встречаются лишь частичные соответствия. И мне в юности встретилась девочка с лицом, словно вылепленным из драгоценного полупрозрачного фарфора, с длинными тревожными глазами, где в синей эмалевой глуби райков вспыхивали грозовые искры. И я сразу решил, что это — Она, и потом, в разлуке, любил ее долго и безмолвно.
Впрочем, грех хулить судьбу, потому что ее выдуманный образ спасал меня тысячу раз (может, для этого и нужна мечта?). Она помогла пережить унижения, даже голод. В отличие от реальной женщины. Она не изменила мне, ни разу не нахмурила брови, не была раздражительной, усталой и мелочной. Она не могла дать только чувственного тепла, но согреться можно у любого огня, и я протягивал руки к случайным огням, согревался и уходил, не испытывая ни сожаления, ни потребности оглянуться, и считал себя неуязвимым, как памятник. Но и хорошая бронза дает трещины, — время сокрушает даже памятники, и я, скорчившись на кухонной табуретке, чувствовал себя сокрушенным…
Я верю в судьбу в том смысле, что случайностей нет, случайности — лишь следствия скрытых причин, а в моем случае все выстраивалось в четкий и простенький причинно-следственный ряд.
В моем сегодняшнем дне этот простенький ряд начинался с гнетущей дороги, постоянно видящейся во сне. Я боялся ее, но смутно понимал, что ничего другого мне и не может присниться. Потому что если вам стукнуло сорок, то у вас за спиной уже больший отрезок пути, но и впереди еще трудные версты, а дорога всегда похожа на того, для кого она предназначена. И невнятное настроение с утра, и предчувствие припадка — все было обусловлено действием давних и простых причин. И то, что Колька Крах принес мне эту штуковину, было предопределено заранее, — ведь это я сам двадцать с лишним лет назад подобрал его на помойке, исходящего кровавым поносом, и заставил жить для того, чтобы потом послать на «железку». И это я был намеренно щедр с ним, расплачиваясь за пустяковые покупки так, что они еле оправдывали себя. Я обрабатывал Краха с терпением, тщанием и даже с любовью, как древний ремесленник обрабатывал металл, пока Крах не стал таким, каким я хотел его видеть, — нерассуждающим, слепо покорным орудием, простым и надежным, как заступ. А если вы копаете терпеливо и долго, не унывая перед растущими отвалами и не гнушаясь микроскопическими чешуйками благородного металла, изредка проблескивающими в глухой беспросветной серости пустой породы, то разве удивительно, что в один прекрасный день с заплывающего липкой жижей дна ямы заступ, коротко скрежетнув, вдруг выворачивает сверкающий самородок. Вскарабкавшись по осклизлой стенке, вы уходите, унося сокровище, а заступ остается на краю ямы ржаветь и зарастать травой. И вы с той минуты думаете лишь о том, как схоронить сокровище.
Вот с этой единственной мыслью я и вернулся домой в два часа пополудни второго апреля одна тысяча девятьсот семьдесят третьего года. И беззвучно, как форточник, прокрался в свою квартиру и потом подглядывал за Натальей в приоткрытую дверь, — все было закономерно, во всем просматривалась четкая связь, и только ее лицо было сокрушительной неожиданностью.
Я сидел, скорчившись на табуретке, и курил; на зеленоватом линолеуме, раскинув рукава, неживой мягкостью холмистых линий похожее на труп, валялось ратиновое пальто. Скупой дворовый свет, равнодушно клубясь из окна, глушил цвета, но заострял контрасты: медь старинных ковшей на стене отдавала фиолетовым на посеревшем кафеле, стылый кофе в тонкой холодно-белой чашке на кухонном столе казался черным, а моя рука с тлеющей сигаретой отливала желто-синей покойницкой бледностью, и лишь стук стенных часов, беспощадно отсекающих ломтики времени, убеждал в том, что я еще жив.
Я был еще жив — значит, следовало встать и двигаться дальше. Я обкатывал в голове эту простую и страшную необходимость, когда почувствовал дуновение воздуха, потревоженного открывшейся комнатной дверью, и услышал стук Натальиных каблуков. Я успел выпрямить спину прежде, чем она вошла, но взглянуть не решился.
— Ой! Вы уже вернулись, — она рассмеялась коротким горловым смехом, который так нравился мне. — А я чувствовала, что кто-то есть в квартире, но думала, что просто мерещится.
— Да, вернулся. — Я старался смотреть мимо нее — на связку луковиц и гроздь стручкового перца на стене.
— Вам нездоровится?
— Ну? С чего это ты взяла? — наконец я решился и посмотрел на нее с усмешкой. Нездешний румянец проступал сквозь туго натянутую кожу на узком овале лица, серые чистые глаза под длинными прямыми бровями смотрели на меня доверчиво и внимательно.
— У вас такое лицо.
— Какое?
— Не знаю, — она отвела взгляд, легко наклонилась и подняла пальто, выпрямилась, в обнимку прижала его к груди и с легкой лукавой улыбкой сказала: — Ваша мама звонила. Поздравляла. И я поздравляю.
— Спасибо. Мы это дело отметим на днях, только узнаю, когда Кирка свободен, а Буся с жопой сможет в любое время. Ну, принимаешь приглашение?
— С удовольствием! — легким шагом она вышла в коридор, повесила пальто и вернулась, улыбающаяся, радостная, молодая.
Я не удержался и поддразнил:
— Заодно, может быть, выясните отношения с Кириллом… Ты смотри, жених завидный: квартира, машина, кандидат наук и из себя неплох — один рост чего стоит. — Я встал, положил потухший окурок в пепельницу на подоконнике, искоса наблюдая, как густеет румянец у нее на скулах и холодеют глаза. — Садись, — указал я рукой на табуретку, а сам, прислонившись к кухонному столу, взял чашку и отхлебнул холодного кофе.
Наталья села, облокотилась на стол и, опустив глаза, коротко буркнула:
— Да ну его.
Меня почему-то всегда смешила эта ее неподдельная угрюмоватая серьезность, когда разговор заходил о Кирке.
Они познакомились года полтора назад. В один из своих свободных вечеров Кирка сидел у меня, а Наталья забежала за какой-то книжкой.
Было начало зимы, и она принесла с собой свежий запах мороза и антоновских яблок. Наше в общем-то бесцельное, холостяцкое радение над шахматами, в котором всегда ощущался привкус неназойливого, но терпковатого одиночества, вдруг обрело остроту и будоражащий ритм. Кирка вскочил, подтащил от окна тяжелое кресло, я включил свет в люстре, и в Натальиной челке сверкнули мельчайшие капельки растаявших снежинок.
Она села, вынула из сумки четыре громадных желтых яблока и положила на мраморную столешницу. Яблоки были так красивы, что даже не думалось об их вкусе и съедобности, — они были зрелищем, произведением искусства.
— Ого! Это тебе из дому прислали? — спросил я удивленно.
— Да.
— Невероятно! — придыхая, выдавил Кирка, и глаза его за большими стеклами очков заметались с яблок на лицо Натальи. — Это что, откуда-нибудь с юга?
— Ну, с юга… Из Псковской губернии, — с застенчивой улыбкой ответила Наталья. — Я сама саженец садила, вот, первый раз уродились. — Какие-то неуловимо неленинградские интонации послышались в ее выговоре, и на миг мне показалось, что на лице современной девушки, студентки филфака, увлекавшейся Блейком и прерафаэлитами, проглянуло простодушно-счастливое выражение деревенской девчонки, которая до света выбегала босиком, в одном ситцевом платье, чтобы подоить корову; в хлеву была полутьма, настоявшаяся на парном коровьем тепле, и первые тугие струи молока звонко ударяли в дно подойника; потом она выгоняла корову за изгородь, где в подслеповатом рассветном тумане уже звякали ботала, и еще долго стояла на мокрой, низкорослой и жесткой дворовой траве опустив руки, чувствуя, как тяжесть в кистях после дойки словно стекает с кончиков пальцев; пахло смородиновым листом и мокрым укропом; она смотрела на яблочно-желтую полоску зари над лесом, слушала еще редкие хрипловатые крики петухов и сонное всполошенное взбрехивание собак и улыбалась, а утренний низкий туман обнимал ее голые крепкие колени, заглядывал под подол… О чем тогда думала деревенская девчонка? Может, она и без всякого Блейка знала, бессловесно и бездумно, что мгновение вмещает вечность, зерно песка — огромный мир и все небо отражается в чашечке цветка; может, ей и не надо было знать этого, потому что она сама была мгновенным и вечным миром, в котором предутренний туман и запах мокрого укропа, струи молока, ударяющие в дно жестяного подойника, звяканье коровьих ботал, яблочно-желтая полоска над лесом, росная трава, томление наливающегося соками тела, надежда, чистота.
Я смотрел на сильную тонкую кисть руки, плавно переходящую в узкое запястье, на длинные пальцы с овальными, розово поблескивающими ногтями; Наталья держала на весу пузатую чашечку, со снисходительной полуулыбкой смотрела на Кирку, и капельки растаявших снежинок искрились в ее челке.
Я почувствовал страх за нее: вглядываясь в эту современную девушку-филологиню, в облике которой уже просвечивала настоящая женская элегантность, я испугался, что через несколько лет в ней исчезнет и никогда не проглянет больше та деревенская девчонка, которая стояла по колено в рассветном тумане босиком, в одном лишь ситцевом платьице. Я испугался, что через несколько лет едкая осознанность обыденных общих желаний и мелкая расчетливость отторгнут ее от мгновенной вечности, глумливое бытовое время повлечет ее за собой; в неудовлетворенной женщине, под заученной маскарадной улыбкой прячущей постоянное злое раздражение, умрет душа деревенской девчонки — томление, надежда, чистота…
Я смотрел на Наталью и ощущал тщеславное самодовольство, словно демонстрировал редкую вещь, и страшился, что время обесценит ее.
А Кирка дрогнул, его твердое, длинное лицо прибалта странно размякло, обычно пристальные глаза за большими стеклами очков стали удивленно-растерянными, как у ребенка, впервые попавшего на сеанс иллюзиониста.
Кирка был хирургом и пятнадцать лет копался в людских потрохах в клинике знаменитого профессора, успел защитить диссертацию и стать заведующим отделением, но больше не успел ничего, никогда не имел свободного времени, да, казалось, и не нуждался в нем. Один-два незанятых вечера в месяц он проводил у меня за шахматами — этим и ограничивалась его личная жизнь. Никаких увлечений и женщин, никаких бытовых интересов, — что-то в нем было от тех блестящих, хорошо заточенных железяк, которыми он орудовал у себя в клинике. Я знал Кирку столько, сколько помнил себя, мы выросли в одном доме, и он не всегда был таким железным. Я еще помнил его тощим и шустрым пареньком, своим благообразным видом и очками усыплявшим бдительность подозрительных послевоенных торговок на Мальцевском рынке, помнил, как он решительным движением снимал и прятал очки в карман перед назревающей дракой с такими же, как мы, полубеспризорными и полублатными парнями, — а других в Ленинграде сорок шестого — сорок седьмого года, кажется, и не водилось. Словом, нас связывала общность детских и юношеских переживаний, которая вызывает взаимную симпатию даже у людей малознакомых друг с другом, но принадлежащих к одному поколению.
Вы идете своим путем, становитесь ученым-хирургом или мелкой акулой «железки» — тем, кем смогли, или тем, кем положено стать. И ничто в вашем быту не напоминает об испытаниях юности; вы бестрепетной рукой отправляете в помойку зачерствевшую горбушку хлеба, которая когда-то могла спасти вашу жизнь, вы с насмешливой снисходительностью относитесь к недотепам и неудачникам, равнодушно прочитываете в газетах сообщения о локальных войнах, землетрясениях и бедственных неурожаях, о голодающих детях и разрушенных городах и никогда не ездите на Пискаревское кладбище. Но неизъяснимое чувство вины от того, что вам достался билетик с надписью «жизнь», всегда неощутимо присутствует в вашей душе, и это чувство, как пароль, соединяет людей одного поколения.
Нас с Киркой связывало большее. Я не мог забыть, что дважды в жизни, в мои самые крутые моменты, Кирка оказывался рядом. Я не мог забыть, что не всегда Кирка был похож на холодный и чистый хирургический инструмент. Что-то случилось с ним после смерти отца. В то время я отбывал свой срок, и мы не виделись целую вечность, а когда я вернулся, то застал уже теперешнего молчаливо-напряженного, одинокого, безбытного человека, каким он существовал вот уже пятнадцать лет. Но все эти годы я не мог забыть прежнего Кирку и твердо знал, что в ученом-хирурге еще сидит мальчик послевоенных времен. И когда я заметил, что Кирка дрогнул перед Натальей и его длинное, твердое лицо прибалта стало румяным и мягким, как свежая сдоба, а пристальные глаза за большими стеклами очков растерянно вытаращились, как у ребенка, которому показывают фокусы, то я сказал про себя: «Дай им бог поладить». Но из всех этих моих помыслов не вышло ровным счетом ничего. Они не поладили, и даже наоборот: Наталья от встречи к встрече стала относиться к моему другу все напряженнее и холоднее. Иногда я даже замечал, что ей приходится делать усилие над собой, чтобы не высказать открытую неприязнь. А Кирка с момента знакомства о пой стал чаще бывать у меня и увлекся Натальей серьезно, молчаливо и чуть тяжеловесно, как жил.
Мне хотелось узнать мотивы Натальиной неприязни, и несколько раз пытался вызвать ее на разговор, но ничего не получалось — она сразу замыкалась при упоминании о моем друге, и уже невозможно было пробиться сквозь ее угрюмоватую серьезность, так что мне оставалось только изредка поддразнивать ее.
— Вам хочется очень, чтоб я вышла за него замуж? — все так же, не поднимая глаз и облокотившись на стол, спросила Наталья. Низкий чистый голос был спокоен, но я угадал ее внутреннее напряжение и почувствовал, что вопрос задан всерьез.
— Ну, мы все крокодилы, и я бы хотел, чтобы девушки вообще не выходили замуж, а влюблялись в меня одного.
Я взял со стола сигареты, закурил и добавил уже без всякого гаерства:
— Кирка, действительно, хороший человек, за ним как за каменной стеной… не то что твои гардемарины.
Она встала, резко оттолкнув табуретку.
— Я не хочу за стену. Может, вообще не пойду замуж.
— Будешь дворником?
— Буду дворником.
— И терпеть приставания Буркова?
— Какая разница, — она устало махнула рукой и отвернулась, а мне расхотелось продолжать этот дурацкий разговор.
— Оставайся, я все равно сейчас уйду.
— Хорошо.
— Только дверь запри.
Я надел пальто, взял со стола сигареты и вышел.
4
Облака затянули солнце, и кусок неба над улицей отдавал ржаво-коричневым, стекла окон и стены домов в промозглом воздухе выглядели влажными, сырость глушила шаги прохожих, и долго не рассеивался запах выхлопа редких машин.
Я отправился пешком, потому что знал, что вечером обязательно напьюсь. В короткое сегодняшнее утро вместилось слишком много раздражающего и неожиданного, и к тому же у меня был день рождения.
Я брел по улице, переступая через мелкие серые лужи, и чувствовал усталость.
Вы с младенчества привыкаете думать, что мать может помочь, защитись, спасти. Вы в слезах прибегаете со двора с разбитой коленкой; полумертвым вы приползаете после первой в жизни попойки; уязвленный и подавленный, вы приходите, провалившись на экзаменах в вуз; пришибленным и больным возвращаетесь, отбыв срок заключения; забегаете, чтобы перехватить пятерку; притаскиваетесь, когда осточертеют мелочные придирки и неумные попреки невзрачной отупевшей женщины, которая почему-то зовется вашей женой, — вы всегда приходите к матери, когда что-нибудь случается, хорошее или плохое, чаще — плохое.
Я давно уже не думал, что моя мать может помочь, защитить, а тем более спасти, но я шел к ней, потому что со мной кое что случилось и потому что сегодня был день моего рождения.
Я направился проходными дворами, чтобы срезать квартал по диагонали и выйти к перекрестку поэтов, неподалеку от которого, на углу переулка, стоял дом с вычурным лепным фасадом и тяжелыми эркерами, заканчивавшимися шатровыми башенками с черными флюгерами. Пробираясь дворовыми скверами с мокрыми, голыми, как скелеты, деревцами, огибая старые флигели, проходя под гулкими арками, я все время ощущал, будто кто-то следит за мной пристальным немигающим глазом, и это заставляло ускорять шаги.
Смешно и глупо, когда сорокалетний человек смотрит на старые дворы, стиснутые унылыми стенами, глазами мальчишки.
С чувством облегчения вышел я из ворот, пересек улицу, остановился возле родного дома и поглазел на перекресток поэтов. Там скрежетали трамваи, около пивной торчали забулдыги, их серые фигуры с обвислыми плечами словно колебались на ветру, как бесплотные тени; из переулка медлительно выплыл автобус и затормозил на остановке возле бакалеи, — перекресток снисходительно взирал на всю эту суету.
«…Но умолкни мой стих! И погромче нас были витии Да не сделали пользы пером… Дураков не убавим в России, А на умных тоску наведем», — сказал революционный демократ, угасший от чахотки в светло-желтом доме с высокими окнами, стоящем неподалеку.
«Сегодня в Петрограде на Надеждинской ни за грош продается драгоценнейшая корона. За человечье слово — не правда ли, дешево?» — откликнулся ему агитатор, горлан и главарь через полувековую толщу.
Я стоял возле своего родного дома и глазел на перекресток поэтов. Мне было сорок лет, мне было наплевать на всех дураков и тоскующих умников, потому что я сам владел драгоценнейшей короной и надеялся продать ее подороже, чем за простое слово. Но что-то случилось со мной сегодня, и поэтому, вместо того чтобы свернуть в парадную, я потащился к пивной.
Заведение это находилось здесь столько, сколько я помнил себя. Через него, верно, прошли многие поколения. Я не знал, какой вид до войны имел продолговатый с кафельным полом и стенами из темной фанеры зал, — с тех времен запомнилась только синяя вывеска над дверью. Но в послевоенные годы мне случалось заглядывать сюда, чтобы разжиться окурком или ломтем круто посоленного хлеба. В те времена пивная была клубом для инвалидов с окрестных улиц, они горестно и надрывно праздновали то, что остались живы, пройдя войну. Зал тогда казался теплее и меньше; клубился табачный дым под тремя лампами, свисавшими на шнурах в бумажной нитяной оплетке, засиженной мухами; над самыми баллонами ламп были жестяные абажуры в виде мелких тарелок, чуть тронутые ржавчиной; у дальней стены была стойка из темного дерева и на ней, похожий на крест, высокий латунный двойной кран, из которого двумя нескончаемыми пенистыми струями лилось в высокие кружки жидкое пиво; была тут и водка с бело-зеленой скромной этикеткой — «Ленинградская». А над залитыми мраморными столешницами мотались лохматые головы, бренчали медали на выцветших гимнастерках, глухо стукали в кафельный пол костыли, гнусаво и горько выводила «Землянку» гармонь, кто-то вскрикивал звериным отчаянным криком, в котором слышалось разом и горе и лихость…
Так было. Тут всегда можно было подстрелить окурок, горбушку, звено ржавой селедки.
Теперь здесь стало чище, приличнее и холодней. И вывеска сменилась на более пристойную — «Кафе-мороженое». Стены покрасили в желтый веселенький цвет, расставили металлические стулья с маленькими неудобными сиденьями и пластиковые столы, а вместо высокого латунного крана и деревянной стойки торчал теперь пластиковый застекленный прилавок с неаппетитной сдобой и под трубками дневного света уныло блестели бутылки с кислым вином. Кофе, конечно, никакого не было. Забулдыги заходили сюда только со своей бутылкой, когда удавалось сброситься на троих, а до этого тенями покачивались у входа.
У прилавка я взял полтораста коньяка и конфету, сел за столик в углу. Зал был пуст, только молодая женщина с маленькой девочкой доедали мороженое из алюминиевых вазочек за дальним столиком.
Я хлебнул коньяку и усмехнулся, подумав, что, может быть, этот граненый стакан помнил плеск «Ленинградской», которой инвалиды праздновали жизнь почти тридцать лет назад. Инвалиды исчезли, кончилась отсрочка, которую дала им война, и они, наверное, вернулись в свои роты под Синявино и Невскую Дубровку… Вечный российский граненый стакан стоял передо мной на столе. В этой бывшей пивной в придачу к коньяку давали воспоминания, за них не надо было платить. И я видел лампы под жестяными тарелками, залитые пивом мраморные столики, шалые от смертной тоски глаза инвалидов и худосочного подростка с прыщавым угрюмым лицом, шныряющего между столами; на стриженной под машинку голове желтели струпья засыхающего лишая; тупой, безразличный от вечного недоедания взгляд, шарящий по полу — а вдруг кто-то обронил монету; он все время инстинктивно засовывал руку за пазуху и чесался, потому что сшитая из шинельного сукна кацавейка была надета на голое тело и постоянно раздражала кожу. Он чесался, как зверь, и в оскале неровных зубов было что-то звериное…
Дешевый едкий коньяк обжигал десны и нёбо, и губы сами собой кривились то ли усмешкой, то ли гримасой отвращения. И невозможно было поверить, что шнырявший здесь доходяга-подросток и пижон в ратиновом пальто, кривящий рожу над стаканом, — одно и то же лицо. Двадцать семь лет разделяли тогдашний окурок и сегодняшний коньяк, который уже ударил в голову, потому что я ничего не ел с утра.
Чувствуя легкий хмель, я медленно жевал конфету и старался ощутить в себе того подростка, но не мог. Я забыл, о чем он думал, если вообще умел думать, я забыл, о чем он мечтал, все позабыл и только наверное помнил, что он хотел есть и хотел какие-нибудь ботинки. И мне было до слез жаль, что нельзя наесться за прошлое и что даже десяток пар ультрамодных туфель не могут избыть[2] прошлой нужды.
Я скомкал фантик, бросил его в опустевший стакан и собрался встать, но какая-то тень скользнула по серому пластику столешницы. Я поднял голову.
Невысокий человек с серым, будто присыпанным пеплом лицом стоял у стола; нелепо торчали из рукавов зеленой, почти детской потасканной нейлоновой курточки большие красные руки, а из-под низко надвинутой облезлой кроличьей ушанки плутовато, заискивающе и нагло смотрели на меня выцветшие лиловатые глаза.
— Здорово, Леша, — он обнажил в улыбке мелкие желтые зубы и протянул руку.
Я узнал его почти мгновенно, но вспомнил только кличку.
— Здорово, Хрыч, — пожал его широкую холодную ладонь.
Он бросил взгляд на мой пустой стакан и погрустнел, закряхтел, не зная, что говорить дальше, и пошаркал ногами по кафелю пола. Я вытащил пятерку, положил на стол поближе к нему.
— Не сочти за труд, возьми мне сто и себе полтораста… Да, — я порылся в наружном кармане и высыпал поверх пятерки горсть серебра, — и конфет несколько штук, а то я натощак глотаю.
Он снял свою ушанку, положил на стул и, заметно хромая, пошел к прилавку. Я наклонил голову и закрыл глаза. И в памяти вспыхнуло летнее солнце сорок четвертого года, заливавшее огромный, заросший лебедой и кипреем пустырь между расположенных «покоем» кирпичных корпусов на Артиллерийской. Их разбомбили еще в сорок третьем, и устояли только красные кирпичные стены с закопченными провалами окон. Мы стояли у оконного проема в самом конце бокового корпуса и смотрели во двор. Ветер порывами колебал сиреневые султаны кинрея и сероватые стебли лебеды, пахло разогретой солнцем пылью, над нами со стен свисали искореженные ржавые балки; пустая кирпичная коробка сверху была накрыта эмалевым прямоугольником яркого неба, и стояла выморочная тишина. Нам было по одиннадцать лет, мы курили один окурок на троих и молча смотрели во двор.
— Доброшу до стены? — спросил Буська и вынул из-под рубашки немецкую гранату-«толкушку» с длинной деревянной ручкой.
Граната была красивая, серо-зеленого цвета, ручка — белая.
— Слабо, — коротко затянувшись и передав окурок мне, ответил Кипка.
— Дай потянуть. — Буська поднес левую руку к самым моим губам, и я отдал ему окурок. Он вставил его в угол рта, затянулся и прищурил глаз, потом резким движением занес гранату над головой, левой рукой выдернул кольцо из торца ручки и швырнул гранату в оконный проем.
Со странным чувством внезапной глухоты и скованности смотрел я, как, кувыркаясь в воздухе, граната летит по пологой дуге в угол двора к П-образной перемычке. Тишина стояла чудовищная, пока Буська не крикнул:
— Ложись!
Но я, словно парализованный, не мог сделать ни одного движения, только тупо следил, как, летя пологой дугой, кувыркается в воздухе граната с деревянной ручкой, и мгновение длилось и длилось, словно пытка. И вдруг что-то произошло, я еще не понял, не осознал ничего, но появление какой-то точки в поле зрения болезненной судорогой пронзило позвоночник и наполнило сердце ужасом: из оконного проема первого этажа противоположного корпуса выпрыгнул белобрысый пацан в коротких штанах и, прищурясь на солнце, стал смотреть в ту сторону, куда полетела граната… Потом все заслонила долговязая Киркина фигура, я пошатнулся от его жуткого протяжного вопля, ноги сами подбросили тело, я выпрыгнул вслед за ним в оконный проем, пробежал один или два шага, споткнулся и кубарем полетел вперед.
Разрыв был глухой и нестрашный, лишь горячий ветер прошел по пустырю. Стебли лебеды больно хлестнули лицо, я зажмурился и снова открыл глаза. С яркого синего неба на меня медленно опускались щепки и веточки с жухлыми листиками, и тонко и нудно звенело в ушах. Я перевернулся на живот, встал на четвереньки и лишь потом поднялся на ноги. Кирпичные стены с закопченными провалами окон поплыли перед глазами. Впереди, там, где стоял белобрысый пацан и куда кинулся Кирка, никого не было, только тихо колебались сиреневые султаны кипрея. Пахло кислой копотью взрыва. Я оглянулся назад. У самого оконного пролома, прислонившись к стене, стоял Буська и держался рукой за правое плечо, из-под ладони прямо на глазах по серому сатину рубашки расплывалось коричневое пятно. И бросился к нему, но остановился в полушаге, увидел, как с его лица сбегает смуглота, заменяясь желтой бледностью.
— Что-что-что? — зашептал я.
— Посмотри там, — заплетающимся языком ответил Буська и медленно опустился под стену. Мне было страшно смотреть на него, но идти туда, где должны были лежать белобрысый и Кирка, было еще страшней. Но я все-таки повернулся, увидел Киркину голову, торчащую среди густой лебеды у противоположной стены, и побежал к нему.
Белобрысый лежал без сознания, из ноздрей короткого приплюснутого носа текли сопли. Кирка окровавлен ной тряпкой пытался перетянуть ему ногу выше щиколотки, а ступня вся была в крови… Зашлось дыхание, что-то хлюпнуло в горле. Кирка покосился и спросил коротко:
— Платок есть?!
— Нет. Буську — в плечо.
— Беги, останавливай машину, любую, а то…
Я сорвался с места, не признаваясь себе в том, что мне нестерпимо хочется убежать отсюда, на ходу крикнул Буське, что сейчас будет машина, и перемахнут через низкий забор в проходной двор…
Я услышал по неровному шарканью подошв, что Хрыч подходит к столу, и открыл глаза. Он поставил стаканы, положил конфеты, сел и наклонил белобрысую голову.
— Ну, будем, — я взял стакан и сделал большой глоток.
— За встречу, — с внезапной хрипотой ответил он, рука дрожала, пока несла стакан ко рту. — Вот, по больничному гуляю, — выпив и вздохнув, сказал он, виновато улыбнувшись.
Мучительно силился я вспомнить его имя, но в памяти всплывали только обрывки картинок — как белобрысый, хромой, сопливый пацан вертелся возле нас, более старших, на пустырях, где гоняли тряпичный мяч и подкидывали маялку[3], на черных лестницах, где дымили раздобытыми окурками. Я не мог вспомнить его имя, а прозвище Хрыч прилипло к нему уже после того, как он вышел из госпиталя и стал хромоногим.
Мы хлебнули по второму разу, рука у него перестала дрожать, и я спросил без всякого интереса, только для того, чтобы поддержать разговор:
— Ну, как тут мужики живут? Я уж давно никого не встречал.
— Да как… Вот Пашка Березкин со мной на «Электропульте» токарит. Дочку замуж выдал в новый год. Квартиру хлопочет теперь, — он взял конфету, подержал и снова положил на стол.
Березкина я вспомнил.
— Про корешей твоих не знаю. Видал как-то — Буська Миронов приезжал, у него машина своя. А мать здесь живет. А Кирку длинного давно уж не видал. Да, знаешь, что дом сорок обрушился? — он оживленно улыбнулся.
— Слышал. Никто не погиб?
— Нет. Там только перекрытие в первом этаже сыграло и стена разошлась. Но они давно говорили, что трещит по ночам. — Он неожиданно рассмеялся. — Валька Чернышов в чем мать родила во двор выскочил.
— Это какой Валька, рыжий? — Я взял стакан, там осталось еще на глоток.
— Ну, Чернышов Валька! Рыжий, татарин. — Было заметно, что Хрыч уже захмелел, слова его стали вязкими и медленно вытекали сквозь мелкие желтые зубы. — Ну, Губан, должен помнить, — ты еще ему глаз выбил после войны. Да, зато всем в один день квартиры дали.
Я так и не донес стакан до рта. Конечно, я не забыл, не мог забыть Губана, просто клички были прочнее имен. Стерлись имя и фамилия, а Губан сидел в памяти, и, легкая на подъем, она услужливо стала разматывать старую ленту.
Весной сорок седьмого года задами нашей улицы, через проходные дворы и подсыхающие на солнце пустыри, пробрался я на задний двор дома сорок, где была твердая утоптанная площадка, на которой обычно играли в футбол парни окрестных домов. Здесь я рассчитывал встретить Буську и Кирку, чтобы вместе отправиться на Предтеченскую барахолку, где за рубль можно было купить на развале интересную книгу и при некотором опыте прихватить еще пару бесплатно. Опыт у нас имелся.
В последнее время я все реже бывал во дворах нашего квартала, потому что в январе арестовали отца, и отношение ко мне окрестной шпаны изменилось. Меня и так-то недолюбливали за злой язык и задиристость, а теперь неприязнь дворовых парней перешла в открытую вражду. В ответ я объявил всем им войну. Только Кирка и Буська остались верны нашей дружбе. Буськин отец уже второй год отсутствовал по той же причине, что и мои. Кирка же был самый рослый я сильный, так что мог наплевать на общее отношение ко мне. Он поддерживал меня и в классе, где ощущалось лишь молчаливое отчуждение. А во дворах была разная шпана — от тринадцати до семнадцати, — и кое-кто из тех, что постарше, не упускал случая открыто поизмываться надо мной, примером старших вдохновлялись и мои ровесники. Я как бы оказался вне закона. А уличный закон и без того был жестоким, и поэтому во дворах я чувствовал себя беззащитным. И, прежде чем перелезть через невысокий кирпичный заборчик, отделявший задний двор дома сорок от соседнего проходняка, я высунул голову и внимательно осмотрел вытоптанную, красноватую от кирпичной крошки площадку, по которой десятка полтора ребят гоняли потертый кирзовый мяч. Я сразу заметил долговязую фигуру Кирки, потом убедился, что особо злобных недоброжелателей нет, и, взобравшись на гребень забора, спрыгнул во двор.
Парни бестолково, но яростно носились по пустырю, кричали, и никто не замечал меня. Я миновал «ворота» — две грудки кирпича, между которыми стоял какой-то малолетка, — и направился вдоль стены к противоположному концу, где шла игра. Бледное солнце освещало пустырь и отражалось в стеклах окон дома, стоявшего за забором. Площадка выглядела унылой — ни куста, ни деревца, лишь осколки кирпичей под забором. Когда-то здесь стояли сараи, но блокадной зимой их растащили на дрова, а кирпичные столбики, поддерживавшие крышу, постепенно развалились, усыпав осколками полосу вдоль забора, который раньше был задней стенкой сараев.
Крики у дальних ворот вдруг усилились, кто-то радостно проорал: «Гооол!»
Игра приостановилась. Я подошел к столпившимся парням, сунув руки в карманы, принял независимый вид и поздоровался. Несколько голосов отозвалось, но большинство парней глядели неприветливо. И мизансцена складывалась прямо-таки символическая: чувствуя неловкую растерянность, готовую превратиться в страх, стоял я против тесной враждебной толпы маленьких, не ведающих снисхождения людей Где-то позади всех торчала светлая Киркина голова, а невысокая Буськина фигура вообще затерялась. Первый приступ страха дрожью прошел по моим лодыжкам и стал подниматься вверх, к груди. И вот, растолкав тех, что помельче, вперед вышел Валька Чернышов, широкий, толстозадый, с круглым щекастым лицом, на котором выделялись толстые, отвисшие, вечно мокрые губы, за что он и получил свою кличку'.
Губан был старше всех в нашей дворовой компании, но общества своих сверстников — семнадцатилетних — избегал, потому что, выражаясь языком современным, весь был начинен комплексами и предпочитал самоутверждаться среди тех, кто младше на два-три года Младшая шпана Губана не любила, но побаивалась, лишь наша троица позволяла себе роскошь не замечать его вообще.
И вот этот жирный, с заплывшими глазами, слюнявый недоумок растолкал тех, кто помельче, и вразвалку, так называемой блатной походкой, подошел ко мне, правда при этом он сильно вихлял бедрами и задом и скорее напоминал вставшую на задние копыта свиноматку, чем шустрого делаша, и я невольно улыбнулся, глядя на него. Губы его заколыхались, будто кто-то хорошо встряхнул два бесформенных куска сырой говяжьей печени, Губан просипел:
— Ну, что лыбишься, тюремщик? — вытащил из-за пояса неказистую самодельную финку с наборной плексигласовой ручкой и, поигрывая ею, добавил: — Что, пера захотел?
Я понимал, что финка — это несерьезно, понимала это и вся притихшая позади шпана. Но все равно моментик был напряженный, и, если бы не теперешнее мое положение среди дворовой окрестной шпаны, я просто послал бы Губана подальше и для верности повернулся спиной. Но я пятый месяц чувствовал себя загнанным до отчаянья и бешенства, как бродячий пес, попавший в глухой двор, подворотню которого уже перекрыли люди с веревочной сетью в руках.
Страх, ненависть, ярость и обида вдруг переполнили все мое существо так, что щекастое поросячье лицо Губана поплыло перед глазами на фоне притихшей толпы малолетней шпаны и кирпичного забора. Я переступил ногами на месте, чтобы не упасть от внезапного головокружения, но через миг все стало на свои места: и забор, и лица парней, и Губан с подрагивающей в руке неказистой финкой — тусклый, плохо отполированный клинок даже не отсвечивал на солнце… И я ощутил и себе вдруг радостную и зовущую пустоту. Покачиваясь, стоял я на самом краю бездны, и мне не было страшно, и только от огромной этой бездны захватывало дух. Что-то случилось со мной в то мгновение, и я перестал ощущать страх, ненависть, обиду и ярость, перестал чувствовать себя загнанным бродячим псом в глухом темпом дворе с перекрытой веревочной сетью подворотней.
Пустой, просветленный и радостный стоял я перед Губаном, и не было во мне ни обиды, ни страха, лишь одно желание, чтобы он ударил меня своей финкой, и тогда… Я уже чувствовал, что «тогда» случится что-то ужасное, но раз и навсегда освобождающее меня от всякой зависимости, от всех связей: ареста отца, диктата старших, страха перед тем, кто сильней. И я шагнул к Губану и, усмехнувшись, сказал:
— Штаны опять мокрые, губошлеп?
(Тут надо заметить, что Губан отличался таким пикантным свойством, поэтому и был подвергнут остракизму старшей шпаной).
Он машинально наклонил голову и посмотрел на мотню своих не по размеру просторных штанов. Ребята вокруг засмеялись. Тогда он покраснел и ткнул меня своей финкой. Ткнул легонько и трусливо, — я только почувствовал слабый укол. Но это решило его судьбу, а может быть, и мою. Вынувший нож должен убить, или будет зарезан сам. Но, конечно, тогда обошлось легче по нашему зеленому возрасту. Я просто посмотрел на то место, куда он ткнул: на рубашке была маленькая продолговатая дырочка с овсяное зерно. Я услышал и физически почувствовал, как отяжелела тишина вокруг, увидел, как края дырочки окрашиваются кровью. Омерзительно застучало в висках, и взгляд мой уперся в продолговатый окатанный осколок кирпича с два кулака, валявшийся у ног. Ни волнения, ни злости, ни растерянности не испытывал я в тот момент, лишь какое-то радостное, освобождающее, но лихорадочное спокойствие. Левой рукой схватился я за живот и со стоном умирающего присел на корточки, опершись правой рукой на этот окатанный обломок кирпича Все окружили меня. Я сделал страдальческую гримасу, поднял взгляд и встретился с побелевшими паническими глазами Губана. Его толстые губы быстро-быстро, но беззвучно шевелились, брызжа слюной. Правой рукой я сжал осколок кирпича и, пружинисто вскочив, ударил его по лицу. Губан закачался, но не упал. Вторым ударом я разбил ему левую глазницу…
Потом я встречал его, он долго ходил с черной повязкой и здоровался при встрече. А тогда меня отправили в колонию. С детьми арестованных не очень-то церемонились, но я, правда, промолчал про финку Губана. Выпустили меня через два месяца. Киркина мать пришла к прокурору и рассказала про финку. Но из колонии я вышел уже другим человеком.
Быть может, тогда, когда из-под ладони Губана хлестала кровь и заливала его толстые, беззвучно шевелящиеся губы, во мне исчезло чувство страха. Нет, не точно, — пожалуй, не чувство страха, а что-то другое. Это смутное и опустошающее ощущение освобождения от чего-то важного, соединявшего меня со всеми: с маленьким белобрысым Хрычом, попавшим под разрыв гранаты; с Буськой и Киркой, оставшимися моими друзьями; с Губаном, поднявшим на меня свою неказистую финку; с одноклассниками и учителями, с базарными торговками и постовыми милиционерами.
Подняв тот окатанный осколок кирпича, я как бы перешагнул невидимую, но существующую межу и оказался вне закона. Я понял, что мир безжалостен ко мне и может убить, но пока он еще не убил меня, и для того, чтобы это произошло как можно позже, дозволены теперь любые средства, и у меня развязаны руки, и никакая расплата за укол ножом, за плевок в лицо, даже за косой взгляд не будет чрезмерной…
Кровь хлестала из-под ладони Губана, прижатой к глазнице, и заливала подрагивающие беззвучные губы, а эта страшная и простенькая мысль уже бессловесно завладела моим тогдашним полузвериным сознанием, и в душе разверзлась блаженная дикарская пустота безморальной свободы. Мир был волен убивать меня каждый день, но я был свободен защищаться от него любыми доступными средствами…
— Что, Леша, сердце прихватывает? — старательно выговаривая слова, Хрыч участливо смотрел на меня, серое пепельное его лицо чуть порозовело на скулах.
— Да, сердце, — чтобы не пускаться в объяснения, согласился я.
— У меня тоже, как зашкалит, бывает, не дыхнуть, но если еще сто грамм прихвачу, то помягчает и уж потом ничего. — Он поерзал на стуле, зябко передернул плечами и долгим взглядом выцветших лиловатых глаз гипнотизировал пустой стакан.
— Стареем, — усмехнулся я.
— А может, еще бутылочку красноты? У меня есть, полтинник только добавь. — Глаза его снова приобрели заискивающее и наглое выражение.
Я встал.
— Нет, в другой раз, Хрыч. А ты валяй, добавлю, конечно.
Мелочи у меня уже не осталось, и пришлось разменять четвертной билет у буфетчицы. Я протянул Хрычу рубль. Спросил, как живет Губан теперь.
Мы вместе вышли из пивной и разошлись в разные стороны. Через несколько шагов я обернулся и посмотрел ему вслед.
В зеленой, почти детской потасканной нейлоновой курточке, ковыляя на искалеченной осколками немецкой гранаты ноге, по бывшей Надеждинской улице уходила часть моего прошлого. Красные большие руки нелепо торчали из рукавов, и в правом кулаке были зажаты гроши на бутылку мерзкого, ядовито-красного портвейна.
Я проводил его взглядом до дверей магазина, подумал, что, быть может, мы не встретимся больше никогда, и зашагал к дому, где жила мать. Дойдя до дома сорок, я не удержался и свернул во двор. Пустынно и холодно дохнул на меня неуютно-просторный сквер с черными обтаявшими газонами, обрамленными куцыми прутьями кустов. Мокрые синие скамейки стыли в медленно подступающих ранних сумерках, и горькое уныние захватило меня от неприютности этого дворового сквера. Раньше здесь высились два желтых флигеля, объединенных перемычкой кирпичного сарая для хранения карет. На односкатной, тронутой ржавчиной крыше сарая шалашиком торчало слуховое окно, к нему вела отвесная железная лесенка, прилепившаяся в простенке между воротами с тяжелыми брусовыми створками, подвешенными на черных кованых петлях.
Зимой сорок первого — сорок второго в сарай стаскивали трупы умерших на улице, а ранней весной, когда объявили общегородской субботник для очистки города, трупы, смерзшиеся, черные, как дрова, штабелями грузили на две полуторки, и даже дети не пугались их вида — в этих уплощенных, угловато изогнутых предметах, покрытых темно-бесцветными лохмотьями, не оставалось уже ничего живого, лишь войлочно свалявшиеся волосы сохраняли свой цвет. В холодном кирпичном нутре сарая долго еще потом стояла пронизывающая могильная мгла. Но все это не действовало на мое тогдашнее воображение и не помешало превратить чердак каретного сарая в тайную базу. На чердаке я прятал книги и старые журналы, добытые в разбомбленных домах или украденные на барахолке, здесь я поедал хлеб, который давала мне девочка с длинными тревожными глазами, где в синей эмалевой глуби райков вспыхивали грозовые искры. Здесь я впервые поцеловал ее перед трехлетней разлукой и решил, что буду любить всю свою жизнь. Сюда я привел ее через три года, снедаемый болезненным желанием, наслушавшийся в колониях похабных разговоров, и грубо, неумело и дико овладел ею. И потом водил ее сюда целых три месяца, испуганно притихшую, отчужденно-покорную, словно выплачивающую долг…
Я вышел со двора и направился к матери.
Дом был построен с претензией на роскошь, и, вероятно, в прошлом веке его квартиры сдавались зажиточной интеллигенции. После октября одна тысяча девятьсот семнадцатого здесь тоже селилась интеллигенция, преимущественно врачи, потому что дом каким-то образом принадлежал Паркомздраву.
Длинные анфилады стали коммунальными квартирами. Высокие двустворчатые двери, соединявшие комнаты, закрыли, пробили в задних стенах маленькие двери в узкие темные коридоры, по которым раньше ходила только прислуга; большие залы разгородили прямо по вычурной потолочной лепнине, и началась та жизнь, которую я и застал, появившись на свет в этот самый день сорок лет назад.
Я вошел в широкую парадную, в дверях которой еще сохранились толстые зеркальные стекла с большими фасетами и травленым матовым узором из листьев и цветов. Стекла пережили революции, войны и многих жильцов… С самого детства я не мог избавиться от инстинктивного страха перед прочностью вещей, мне всегда казалось, что дома, колонны, ограды, всякие бронзы и мраморы живут какой-то своей, отдельной и независимой жизнью и лишь снисходительно взирают на людей, таких хрупких и временных. Я и теперь испытываю суеверный трепет перед какой-нибудь старинной финифтяной табакеркой или книгой в затвердевшей и бурим с им ной коже. Истлели и давно рассыпались в прах сотни и тысячи рук, создавших эти вещи и прикасавшихся к ним, а вещи живут, и столетие для них значит не больше, чем час в человеческой жизни. Меня всегда угнетало это могущество человека, создающего предметы, способные пережить его, и вместе с тем малость отдельной человеческой жизни перед временем. И на лестнице моего родного дома я всегда испытывал одно и то же ощущение острого и прохладного сквозняка в груди, будто само время неслышным пронзительным ветром проходило сквозь меня.
Я постоял, оглядывая просторный парадный вестибюль. С камина уже содрали мраморные резные плиты, и он выступал из стены большим оштукатуренным квадратом с полуовальным жерлом посередине — беломраморные ступени потемнели и стерлись до овальной вогнутости, но стенная лепнина и кессоны потолка еще держались, напоминая о былом великолепии. И дверь швейцарской в правом углу, хоть и основательно исцарапанная, была из благородного, золотисто искрящегося красного дерева… И кроме сквозняка времени, проходившего сквозь меня, грусть и тихое разочарование испытывал я всегда, входя в этот вестибюль: почему-то в памяти, в воображении он всегда казался роскошнее и больше. Этот разрыв между явью и воображением впервые обозначился тринадцать лет назад.
Я возвращался из мест не столь отдаленных. Был бесснежный февраль, и площадь Восстания, на которую я вышел с Московского вокзала, темнела сухим асфальтом; небо оловянной фольги без единой морщинки висело над сумрачным Невским.
В стеганой ватной телогрейке третьего срока и такой же ушанке, в разбитых кирзовых прохорях, с парусиновым самодельным заплечным мешком, как беженец, стоял я на площади своего родного города и потерянно всматривался в лица прохожих.
Если вам двадцать семь, а за спиной уже десяток лет колоний, то, освободившись, вы прежде всего чувствуете страх перед будущим. Так, оказывается, бывает: вы чувствуете страх и одновременно облегчение, оттого что тяжелый и голодный кусок вашей жизни позади. И, глядя на женщин, которые все сплошь казались красавицами, глядя на цветной поток легковых машин, на эти годны людей, идущих куда им вздумается, я наконец почувствовал тоску по дому, по нашей с матерью комнате, по нашей лестнице с роскошным вестибюлем, по невзрачным домам нашей улицы, и острая горячая жалость к самому себе шевельнулась в груди.
Я не считал себя великомучеником и не думал, что мир задолжал мне на десять лет вперед, но я знал, как тяжко придется мне помытариться, чтобы удержаться в этом мире без конвоев и поверок. В кармане холщовых штанов лежал у меня паспорт, выданный на основании справки об освобождении. Форма эта была хорошо известна всем отделам кадров страны, и потому я понимал, что ждут меня впереди не розы. И тем острее и горше было первое свидание с городом окрашено цветом печали, который делает все во сто крат прекраснее и дороже. И торопливым и робким шагом я пошел домой.
Вот тогда, тринадцать лет назад, я испытал первое разочарование, как только открыл дверь парадной и вошел в вестибюль. Он, действительно, был красив и просторен, этот вестибюль дорогого доходного дома, — глубокой матовой белизной холодели кессоны потолка и лепнина, благородно лоснился резной мрамор камина. Но все-таки в моем воображении вестибюль был роскошнее и больше, И мраморная белая лестница была не такой уж широкой, какой виделась в памяти. Наяву все словно съеживалось, уменьшалось, — и радость освобождения была совсем не такой сильной, как мечталось когда-то, когда до конца срока оставались еще годы. С тех пор все эти тринадцать лет повторялся один и тот же фокус: как только я входил в парадную, меня охватывало чувство недоуменного разочарования. Я никак не мог забыть того воображаемого вестибюля. Действительность подменяла его более тесным и тусклым.
И сегодня с досадливым ощущением разочарования я взбежал по стертым до овальной вогнутости пологим ступеням и копейкой отомкнул французский замок входной двери.
Тусклая лампочка горела в пустой, квадратной, без окон прихожей; унылые, соловой масти обои, черный телефон, подчеркивающий оголенность стен. Только высокие двустворчатые двери орехового дерева как-то оживляли этот безликий пустой ящик. Я пошел налево по кривому узкому коридору мимо низких дверей, пробитых в толстой несущей стене уже в более поздние времена. Блокадная тишина стояла в коридоре, лишь поскрипывал рассохшийся старый паркет.
Из довоенных жильцов здесь остались только три одинокие, такие же, как мать, старухи, которые ютились и больших неуютных комнатах с растрескавшимися лепными карнизами и отстающими от стен обоями. Ремонт таких больших комнат с высокими потолками был не по карману этим старухам.
Перед дверью материнской комнаты я мгновение помедлил, — от коммунального воздуха, казалось загустевшего давними событиями и отошедшими судьбами, чуть сбилось дыхание.
Когда-то здесь жил недоучившийся врач, работник городского здравоохранения. Не знаю, наверное, он все-таки мечтал стать хирургом-виртуозом, как Бакулев, но время рассудило иначе. Рано вступившего в партию студента из бедной крестьянской семьи выдвинули на руководящую работу. Он был спокойным, неглупым, хотя и малообразованным человеком, и карьера пошла быстро — в двадцать пять лет Петр Алексеевич Щербаков уже заведовал медицинскими кадрами города. Правда, тут карьера чуть было не споткнулась, — шерше ля фам, как говорят французы. Молодой администратор от медицины заприметил в одной из больниц, которые по долгу службы ему приходилось инспектировать, юную санитарку со смуглым румянцем. На узком, слегка восточного типа лице чуть испуганно сверкали горячие черные глаза, и талия у девушки была такой тонкой, что молодой администратор даже не поверил своим глазам.
Не знаю в точности, как уж они там поладили. Приходится восстанавливать семейную хронику лишь по глухим обмолвкам родителей, которые удержала детская память, да по сохранившимся фотографиям.
Молодой администратор на фотографии выглядел привлекательно: худощавый, светловолосый, с глубоко посаженными умными глазами на серьезном уверенном лице, одет он был в гимнастерку с отложным воротником и большими карманами и туго подпоясан широким комсоставским ремнем. Такая внешность, конечно, должна была понравиться восемнадцатилетней студентке первого курса медицинского института, жившей в общежитии и подрабатывающей санитаркой в больнице. Она родилась и выросла в южном провинциальном приморском городке и с детства мечтала о больших городах. Даже на фотографии, запечатлевшей ее на фоне рисованной белой колоннады, увитой грубо намалеванной зеленью, у девушки мечтательный, обращенный внутрь взгляд и задумчивое выражение почти детского лица, и, конечно, неправдоподобно тонкая талия. Да еще косы, роскошные черные косы, двумя толстыми жгутами змеящиеся по не совсем оформившейся груди. Такими были мои будущие родители сорок один год назад. Но дальше история выглядит не столь уж романтично.
Восемнадцатилетняя студентка почти сразу забеременела, а женитьба не входила в планы молодого администратора. Конечно, при его причастности к медицине аборт не представлял неразрешимой проблемы, но юная провинциалка вдруг проявила отчаянную неуступчивость. Произошла ссора, и они расстались на несколько месяцев.
Я не знаю, что думал тогда молодой администратор, как мыслил он себе разрешение этой истории. Скорее всего, как большинство заурядных людей в безвыходном положении, он старался не думать, забыться в своих административных заботах. Но было начало тридцатых годов, и время не располагало к забывчивости. И потом, как у всякого человека на виду, у молодого администратора нашлись недоброжелатели. У юной студентки, конечно же, появились доброхотные защитники. История получила огласку, и запахло скандалом и крушением карьеры.
Я точно знаю, что мать не писала заявлений ни в какие месткомы, не требовала призвать соблазнителя к ответу. Она просто тихо сидела на лекциях в своем институте и, несмотря на заметно округлившийся живот, продолжала работать санитаркой в больнице. А история росла и развивалась, как плод, который она носила в себе.
Не думаю, что мать в свои восемнадцать лет была столь мудра, чтобы осознанно выбирать свое поведение. Наверное, женский инстинкт и полудремотное состояние беременности стимулировали ее тихость, казавшуюся окружающим безответностью. Но так или иначе, линия поведения оказалась очень верной. Молодому администратору намекнули где-то в начальственных сферах, что от него ждут благородных поступков. А он был всю жизнь понятлив на намеки.
Так девушка из провинциального городка возле южного моря стала законной женой. И во второй день апреля одна тысяча девятьсот тридцать третьего года, Когда ей исполнилось девятнадцать, родила сына. И вот сорок лет спустя я стоял в коридоре коммунальной квартиры перед дверью комнаты, в которой прошло мое детство, и с горькой усмешкой думал, что мое рождение было нежеланным, по крайней мере для одного на роди гелей Таким образом, появление мое на свет с самого ил мала было связано с каким-то давлением обстоятельств, Я был дитя принуждения и нелюбви. Не это ли, хоть в какой-то мере, предопределило судьбу?
Я повернул старую медную ручку и отворил дверь.
Широкие, с полукруглыми верхними фрамугами окна, несмотря на свою высоту, давали мало света, потому что смотрели на север, а на противоположной стороне уткой улицы стоял пятиэтажный дом.
Я мог, зажмурив глаза, до малейшей подробности представить себе эту комнату, потому что десятилетиями здесь ничего не менялось и потому что эта убогая, но претенциозная обстановка была моим первым впечатлением на свете. Мне не нужно было рассматривать ветхий будуарный диванчик и круглый одноногий столик в самом светлом углу у левого окна, не нужно было поражаться уродливости старинной кленовой кровати, торцовой стороной упиравшейся в правую стену. В огромном сургучно-красном платяном шкафу я прятался еще несмышленышем, воображая в пропитанной запахом нафталина темноте смутные и увлекательные ужасы; и тяжелый обеденный стол на слоновьих ногах, почти как прежде, мнился тупым и сонным жвачным животным. Опасливый соблазн потрогать стоящих на пузатом комоде фарфоровых балерин с отбитыми руками, мраморных слоников, искалеченных мною еще в детстве, был прежним. И самого себя я ощутил странным маленьким монстром — со скорбной и старой душой, — который не в силах высвободиться из пут детской памяти, потому что в этой комнате ничего не менялось. Я был насекомым, попавшим в каплю густой и прозрачной хвойной смолы, которая застывает столетьями, но не меняет свой вид. И чтобы стряхнуть это вязкое ощущение, я посмотрел на единственное, что в этой комнате было подвержено времени, — на усохшую женщину с обильной сединой в черных густых волосах; она сидела на диванчике у окна и до моего появления просто смотрела в угол комнаты с неподвижным обмякшим лицом.
Я сказал:
— Здравствуй, мать, — и сбросил пальто на стул у слоноподобного стола.
Мать слегка улыбнулась, черты лица обострились, и она сразу стала похожа на ту тоненькую девушку с фотографии, но голос был глухой, растрескавшийся, неуверенный:
— Слава богу, а то я уже начала беспокоиться. Вчера видела тебя во сне. — Она суетливыми мелкими движениями пальцев оправила воротничок белой блузки и легко встала. — Хочешь покушать? Я сделаю тебе яичницу.
— Нет, — ответил я, стараясь приглушить голос.
Есть очень хотелось, но, когда я приходил к матери, меня охватывало раздражение и какой-то бес противоречия вдруг просыпался внутри от этой вечной яичницы, придуманных снов обо мне, — за всем этим я чувствовал ее дремотное безразличие. Нет, она любила меня какой-то непонятной, одной ей ведомой любовью. Часами могла говорить, что мне пора наладить жизнь и жениться, что в холодную погоду нужно надевать шапку и укутывать горло шарфом. Но если бы меня сейчас посадили, то от нее я бы не дождался передачи. Это дело уже проверенное.
Когда-то в колонии я сильно дошел, просидев в штрафном изоляторе свое количество суток строгача. После этого я так отощал, что качался от ветра, и рожа покрылась чирьями, а работать нарядили на строительство лежневки через болото — по этой дороге должны были начать вывозку леса с новой делянки. Работа была не из легких — приходилось таскать на плече двухметровые шпалы или бревна-пятерку вдвоем. Я так ослабел, что чувствовал — меня задавит лесиной или просто я помру от тяжести. На Севере даже летом в этих треклятых таежных болотах вода не прогревается выше десяти — двенадцати градусов. Тучи комаров и гнуса вились над головой, и от них не спасал никакой накомарник. Словом, положение было хуже некуда. Если бы удалось хоть немного подкормиться, то еще оставались бы шансы… И вот тогда я написал матери письмо. За весь свой срок я ничего у нее не просил, я вообще не люблю просить ни о чем. И особенно у матери.
Там ее письма просто раздражали меня своими нелепыми советами беречься от простуды, в холодную погоду не гулять долго на улице и регулярно питаться. Конечно, идиотизм этих советов происходил от ее наивности, от неумения и нежелания понять что-либо на свете, но именно это и раздражало в женщине, у которой сидели и сын, и муж. Вот почему мне трудно было просить у матери помощи, и я сделал это, только когда дошел до самой крайности. В письме я писал, что болен, что у меня фурункулез от недостатка витаминов, и просил прислать коробочку витаминного драже. Намек был, кажется, достаточно прозрачный. И посылка пришла довольно скоро, я даже поразился разворотливости матери, когда меня вызвали в надзирательскую, где распечатывали ящики и проверяли содержимое посылок.
Посылки приходили нечасто, потому что здесь была собрана отрицаловка со всего управления: отказчики, бегуны, злостные нарушители режима — в основном бездомные бродяги, давно потерявшие связь с волей и родственниками. И на выдачу моей посылки собралась половина надзирателей. Но моя посылка их разочаровала.
Как только рослый сержант по прозвищу Задави-Панаса, при любопытном молчании всех остальных, фомкой оторвал фанерную крышку ящика и сдернул газету, прикрывавшую содержимое, на его румяном лице отразилось недоумение.
— Цэ? — удивленно выдохнул он и концом фомки подцепил из ящика помятую фуражку морского офицера с серебряным крабом и лаковым козырьком.
Появление этой фуражки из ящика было так неожиданно, что я просто онемел, а Задави-Панаса перехватил ее другой рукой и быстрым движением нахлобучил мне на голову.
— Моряк, — с издевательски-уважительной интонацией произнес он, и надзиратели захохотали. Они пришли бы в восторг и от менее нелепой в этих условиях вещи, ну а тут-то была настоящая потеха.
Я сорвал фуражку и бросил в угол, к печке. Здесь невозможно было вообразить вещи более нелепой, чем морская офицерская фуражка с крабом и лаковым козырьком. Злость и обида охватили меня. А Задави-Панаса извлек из ящика местами вытертые до белизны байковые лыжные штаны, которые я носил еще пятнадцатилетним мальчишкой. Штаны были мятые, неопрятные, имели вид бросового старья. Потом из ящика, при полном и даже каком-то подавленном молчании надзирателей, появилась круглая коробочка витаминного драже, несколько ученических тетрадей в клетку, пачка ванильных сухарей, пачка пиленого сахара, пакетик молотого черного перца, который Задави-Панаса сразу отложил в сторону как недозволенное, пара серых шерстяных носков и обернутый газетой небольшой кусок соленого шпика. Это было все.
Видимо, мое лицо так откровенно отразило уныние и горечь, что один из надзирателей, пряча сочувствие под грубостью, сказал:
— Ну, чего скривился? Где матка возьмет для тебя на масло да на колбасу! На воле надо было жить, если сладко пить и есть хочешь. А вы все тут сидите и подогрева просите, а может, там старухам и самим кусать нечего. Забирай и будь доволен.
Я не ответил. Сероватые беленые стены тесной надзирательской, молодые румяные лица сержантов-сверхсрочников, дождливые сумерки, вползавшие в маленькое покосившееся окно, — все давило безысходностью. И тогда, быть может впервые, я осознал беспросветность своего одиночества. Оно покрыло меня с головой, как волна покрывает утопающего, обессилевшего и уже переставшего сопротивляться. Тупое предсмертное безразличие охватило меня. Я завернул в потертые байковые штаны содержимое своей посылки, вышел из надзирательской и медленно побрел к бараку. И с каждым шагом из меня уходило, вытекало, как из дырявого ведра, желание жить.
Самым страшным является не само одиночество, а сознание его непреодолимости, — это поражение. Пока вы совершаете поступки, это еще не одиночество. Поступок отвергает одиночество; просьба о помощи, стремление завоевать чью-то дружбу, даже злость — все есть отношение к людям, преодолевающее одиночество. Но когда вы вдруг понимаете, что ваши мольбы ваша душевная открытость, ваша злость и алчба — все бесполезно, что не осталось никакого выхода, кроме смерти, — тогда это одиночество, потому что боролись вы только за себя И я уже не злился на мать и не чувствовал обиды. Я прибрел в барак и лег на нары.
В такт с перебоями в дальнем тарахтении движка тускло пульсировала лампочка под серым потолком, спорили о чем-то загрубевшие хриплые голоса, поскрипывали двухэтажные нары, оттого что кто-то ворочался или оправлял постельное тряпье.
Я лежал и смотрел в потолок, тупое гнетущее безразличие наваливалось вязкой дремотой. Последним усилием я превозмог ее, сел, развернул байковые штаны, разорвал пачку сухарей, раскрыл сахар и стал сосредоточенно грызть. Сухарей было семь, хрупких, податливых, они кончились в мгновение ока, оставив после себя лишь ощущение сосущего голода. Я слез с нар, набрал кружку тепловатой воды из бачка возле печи, забрался обратно и начал есть сахар Я макал куски в воду, и они быстро распадались на зубах Я хрумкал сосредоточенно и бездумно, словно скот, и даже не ощущал сладости, хотя теперь могу понять, что этот сахар был не хуже того, что достался мне в апреле сорок второго… Когда пачка опустела наполовину, я стал прятать оставшееся, как зверь закапывает недоеденную кость. Все погасло в сознании, только инстинкт понуждал запихивать сахар и Ценную труху вспоротой подушки. Спрятав, в изнеможении растянулся на плоском матрасе, но какое-то беспокойство не давало уснуть. Я начал рассматривать штаны. Надзиратели даже не стали внимательно прощупывать их, а мне все не верилось, что в посылке ничего нет. Быть может, мать куда-нибудь припрятала хоть пятерку? Торопливыми движениями пальцев я перебрал каждый сантиметр ветхой вытертой байки — ничего. И тут я заметил, что на штанах не хватает пуговиц. Они застегивались так же, как матросские брюки, и вот на правом боку не было обеих пуговиц, торчали только синие разлохмаченные нитки. Мать даже не удосужилась пришить их. И тогда я зарылся в пропахшую потом подушку и заплакал едкими, злыми слезами, а потом незаметно уснул.
Проснулся я еще до подъема. Слюдяной короткий сумрак, который разделяет белую ночь с утренней зарей, плавал в проходе между нарами, пахло испариной натруженных тел, несвежими портянками; из угла барака доносился неспокойный прерывистый храп.
Внутри была такая пустота, что я с особой осторожностью слез с верхних нар, — казалось, при первом же резком движении меня подбросит к потолку, как невесомый пузырь. Эта болезненная невесомость расходилась по рукам и ногам, делала их слабыми и беспомощными. Я вышел из барака и умылся пронзительно холодной водой под умывальником, глухо стукающим соском в мертвой предутренней тишине. Высокое, прозрачное небо стояло над зоной; на колючей проволоке запретки висели голубоватые капли росы, а за широкой песчаной пустошью, от самой изгороди наморщенной свеем, синела темная стена тайги, и над ней, подкрашенный еще невидимым солнцем, медленными кругами ходил большой золотистый ястреб.
Я достал спичечный коробок с заветной щепотью махорки, всю до крошки ссыпал ее в клочок газеты — получилась толстая цигарка. Спичка тоже была последней, но это не беспокоило. Я сел на завалину барака и, делая размеренные затяжки, стал смотреть в синюю, постепенно светлеющую с вершины стену тайги. Я ни о чем не думал, лишь медленно наполнялся угрюмой тяжелой решимостью.
Цигарка курилась ровно, махорочный дым казался особенно душистым и вкусным, и в мире для меня отныне не существовало больше ничего.
Цигарка догорела наполовину, когда из барака, шаркая растоптанными чунями, вышел старый татарин-дневальный; ежась от утренней знобкости и аккуратно, бережно переставляя слабые ноги, с фанерным ящиком он направился к хлеборезке за пайками. И тут возле надзирательской пробили подъем, резкие металлические звоны дробили утреннюю тишину. Цигарка догорела до конца, я последний раз взглянул на уже светлую стену тайги и ушел в барак. Вскоре вернулся дневальный. Я взял свою пайку и сунул под подушку. Утренняя возня меня не касалась, я даже не разбирал слов и ругани, которыми обменивались бригадники, по-утреннему возбужденные, с измятыми лицами, злые.
Баланду и кашу я съел без хлеба, потом выскользнул из столовой и спрятался на задах кухни за кучей наколотых дров, чтобы переждать развод на работу. Когда зона опустела, я вернулся в барак, достал хлеб и сахар и стал есть. Я не чувствовал вкуса, просто упорно и размеренно уничтожал еду.
— Заболел, что ли? — спросил дневальный.
Я только кивнул в ответ, продолжая неторопливо жевать. Торопиться было некуда, — забрать меня в карцер могли не раньше утренней поверки. Я доел весь хлеб и сахар, выпил две больших кружки кипятка, залез на нары и заснул, беззаботный и почти счастливый от сытости.
Потом был штрафной изолятор за невыход, кипяток, триста граммов пайки и миска баланды через день. Спасло меня тяжелое воспаление легких, я очнулся в лазарете и провалялся там больше месяца. Потом меня перевели в барак доходяг и три месяца не гоняли на работу.
Только позже я обнаружил в одной из тетрадок листок материнского письма.
«…Дорогой сынок, надеюсь, витамины помогут тебе, посылаю фуражку отца, в ней тебе будет удобно ходить. Носи, чтобы не напекло голову…» Письмо это даже не рассмешило меня.
С тех пор минуло почти двадцать лет. И вот я стоял, ладонью опираясь на столешницу, и смотрел, как по заставленной хламом комнате легко движется усохшая женщина с обильной сединой в волосах.
Я достал из кармана пятидесятирублевку, положил ее на стол и сказал:
— Поздравляю тебя, мать. Вот, купишь себе что-нибудь, а то я ничего не придумал.
— Спасибо, сынок, но зачем мне. Оставь лучше себе, — глаза ее молодо стрельнули в сторону стола, и она остановилась, взялась руками за спинку стула. — Я не приготовила тебе ничего. Все думала купить мохеровый шарф, но не попадался…
Она отодвинула стул и села к столу.
— Может быть, все-таки съешь что-нибудь. Я могу чайку заварить. У меня есть пирожное «трубочка».
— Нет, спасибо, мать, не хочу, — мне опять пришлось сдерживать голос.
— Как-то не получается наш день рождения, — она смутно улыбнулась, сделала слабый жест рукой. — Я как уехала из дому, с тех пор и не праздновала. А дома отец — твой дедушка — так умел устраивать праздники. Свечи зажигали… — она уже произносила слова нараспев, и лицо снова обмякло мечтательно и безвольно.
Я поспешно прервал ее:
— Дай, пожалуйста, пепельницу, — и достал сигарету.
Она сразу осеклась, встала и подала щербатую фарфоровую пепельницу, потом с тем же обмякшим лицом уставилась куда-то в угол комнаты.
В молчании я закурил, и с первой же затяжкой пришла усталая привычная грусть.
Я курил и смотрел на старую женщину, которая, уставясь в угол большой захламленной комнаты, витала где-то далеко-далеко, там, где прошло ее детство.
До войны, когда я был несмышленышем, она часто рассказывала мне одинокими вечерами, когда отца не было дома, о теплом южном море, о большом, красивом доме у самого берегового уреза, о праздниках, которые устраивались в зале, о чудесных гранатовых деревьях, увешанных глянцевыми темно-красными плодами, о запахе цветущего миндаля и тяжелых жемчужно-фиолетовых гроздьях винограда.
Детское воображение наделяло эти рассказы яркой достоверностью. И я видел прозрачно-голубые спокойные волны, тихо накатывающие на желтый песчаный пляж; видел сказочные деревья с тяжелыми плодами и золотистых ярких птиц, раскачивающихся на ветвях; слышал запах горящих восковых свечей и плавную музыку в зале (слово «зал» мать произносила с каким-то особенным выражением), и у меня захватывало дух от просторности этого помещения с тремя высокими окнами, обращенными на морскую гладь.
Рассказы матери о ее детстве были любимой сказкой моего детства. Тогда я еще не догадывался, что и для матери эти рассказы были всего лишь сказкой, сказкой, в которую она так уверовала, что та превратилась в действительность. Только через десятилетия я узнал, что все было не таким, как в материнских рассказах. Года три назад судьба забросила меня в те места, я не поленился и заехал в маленький городок, где родилась моя мать. Я помнил адрес того белого дома с залом еще по довоенным письмам, но родственники матери уже не жили там. Я нашел узкую пыльную улицу, обсаженную старыми ореховыми деревьями. Дом стоял возле угрюмого двухэтажного куба старой бани — маленькая мазанка с красной крышей и тремя подслеповатыми окошками по фасаду длиною в пять моих шагов; за глиняным побеленным дувалом по шестам вились несколько лоз винограда, тихо колыхалась стройная груша с блестящими темно-зелеными листьями, и над дощатой будкой уборной склонила свою крону кривая старая шелковица. По боковой стене с одним оконцем дом тоже был длиною шагов в пять. До берега моря я шел кривыми пыльными улочками с полчаса.
Так рухнула сказка моего детства.
После моего рождения мать бросила институт и не работала почти до самой войны, и только в сороковом году поступила не без помощи отца на курсы медсестер. И так всю жизнь и проработала в одной клинике, — благо в ночные дежурства на сестринском посту оставалось время для ее всегдашних мечтаний. С мягким, но несокрушимым упорством мать не хотела жить в настоящем. Домашнее хозяйство вела кое-как, стараясь побыстрее освободиться от докучливой стряпни и снова вернуться в свой мир.
Я давно уже привык к странностям матери, понял и простая их, но все равно с трудом подавлял в себе глухое — раздражение, когда видел это ее обмякшее отсутствующее лицо и взгляд, устремлявшийся в никуда.
Еще раз оглядев эту неизменную комнату, я потушил окурок в пепельнице и встал.
— Ну; я пошел, мать.
Пальто было уже у меня в руках, когда она вышла из своей задумчивости и повернула ко мне обострившееся лицо, по голос бел, как всегда, неуверенный:
— Знаешь, что я хочу тебя попросить?..
— Что? — спросил я и улыбнулся ей, как ребенку, снисходительно и ободряюще.
— Зайди на Кирочную… — она печально и пристально печально мне в глаза.
— Зачем? — спросил я и сам услышал, как от злости осип голос.
— Ну, отец же… Он болен… Звонил вчера, спрашивал про тебя, — мать опасливым напряженным взглядом обвела комнату и снова печально и пристально посмотрела на меня.
— Что он спрашивал? Мяв я или нет? — резкими движениями я напялил пальто.
— Он старый человек… Отец… Он помнит, что у нас день рождения, — голос матери был нуден, как голос нищенки, просящей подаяние.
— Какая великолепная память. Ты бы сказала, что я тоже помню, — я с усмешкой взглянул на мать.
Ока потупилась и быстро исподлобья посмотрела на уродливую кленовую кровать, высокой спинкой упиравшуюся в правую стену комнаты. И тогда я понял, что она тоже ничего не забыла.
В комнате вдруг потемнело, углы скрыло пугающей мглой, и перед глазами поплыли черно-красные хлопья. Машинально поддернув полы пальто, я бессильно опустился на стул…
Моих дней рождения никогда не отмечали в семье зваными обедами или подношением подарков, даже в самом раннем детстве, и поэтому я запомнил только апрель сорок второго.
Мне тогда исполнилось девять лет, но я не понимал этого, вернее забыл, как и все остальное на свете, потому что провел зиму в полуобморочном состоянии и толком не знал, жив я или мертв. Уже не думалось о еде, не вспоминалось, как в первые дни зимы, о всяких яствах. Я просто лежал бессловесным комком в ямке продавленного матраса на старой кленовой кровати под ворохом завшивленного тряпья и чувствовал только тяжесть этого тряпья; сил хватало лишь на то, чтобы вдохнуть и выдохнуть холодный, но затхлый воздух. Я впадал в забытье и приходил в себя, а в комнате стояла все та же полутьма, и казалось, что между вздохами проходят годы.
Мать подходила ко мне редко; не открывая глаз, я заглатывал теплую талую снеговую воду, жевал, если чувствовал во рту, хлеб… Я до сих пор не могу забыть того состояния между жизнью и смертью. Это было ощущение животного, — сознание уже не действовало, оставались только простейшие инстинкты… Загодя предчувствовал я редкие подходы матери и чуть оживал, а потом снова погружался в спячку.
В тот день я, как обычно, ощутил беспокойство, какие-то проблески желаний, и это значило, что скоро край теплой кружки коснется иссохших губ, потом во рту появится хлеб и я буду медленно жевать, пока хлеб не превратится в солоноватую кашицу, пропитавшись кровью, сочащейся из цинготных десен.
Но ожидание все длилось, и беспокойство коченеющего полумертвого зверька, каким я был тогда, усиливалось. Зверек даже задышал чаще, открыл глаза и увидел солнце, окрасившее в желтое морозную роспись окна. После стольких дней темноты это было так странно и ярко, что зверек снова закрыл глаза и ему стало очень страшно. Он попробовал крикнуть, но ничего не получилось, только судорожно дернулась челюсть. Зверек ощутил, что он умирает, и в нем сразу воскрес человек. Человек понял, что нужно снова открыть глаза и что-нибудь увидеть и запомнить, потому что умирает он навсегда. Страха и неприятных ощущений не было… Я только знал, что это навсегда, и еще подумал, что матери останется моя хлебная карточка. Я открыл глаза и стал запоминать и запомнил навечно освещенные бледным солнцем ледяные хвощи и папоротники на оконном стекле, и услышал говор в комнате, и тоже запомнил навсегда. Монотонным, нудным голосом мать говорила:
— Он еще живой, утром стонал. Умрет, конечно… Но живого бросать нельзя… Нет. Был бы кусок сахару…
— Опомнись, Вера! Машина через час, собирайся, — это говорил отец. Низкий, богатый оттенками голос звучал с проникновенной проповеднической силой.
— Нет, не могу. Если есть у тебя что-нибудь, — мать сделала длинную паузу, а голос у нее был все тот же монотонный, негромкий и нищенский, — если есть… — повторила она. — Он же — твой сын.
— Ты погибнешь здесь! Я умолял этих людей взять тебя. У них только одно место в машине. Поезжай, прошу тебя… Я устрою его в больницу… завтра.
— Дай сахару, хоть кубик, пусть хоть последний раз… Дай. Он раньше любил сахар. Дай.
— Вера, опомнись, тут вопрос о жизни.
— У тебя же есть, ну, дай, дай. У него сегодня день — рождения, разве ты забыл? Твой сын. Дай ему кусочек сахару.
— У нас будут еще дети. Ты поезжай. Главное, чтобы ты выжила.
— Дай, дай маленький кусочек… Я давно не слышала, как он смеется. Может, улыбнется раз. Дай…
…Сладость того куска рафинада я тоже запомнил…
Я встал, глубоко вздохнул, обводя глазами большую захламленную комнату, оправил пальто и застегнул пуговицы.
— Зайди, пожалуйста, к нему, — снова попросила мать.
— Хорошо, — согласился я, уже не в силах возражать. Да и в самом деле, не мог же я не пойти к человеку, которому стольким обязан.
5
Я вышел в родную апрельскую сырость, в которой утопала моя улица. Шли прохожие — скромные люди средних лет в скромных пальто; в этом районе не было больших промтоварных магазинов и модерново-претенциозных кафе, блистающих унылой роскошью пластиков, притворившихся карельской березой и красным деревом, поэтому на моей улице не встречались распаренные от предприимчивости, всполошенно устремленные охотники за дефицитом и озабоченные удовольствиями посетители злачных мест. Улица была неброской и глуховатой, как быт старых ленинградцев из коммунальных квартир. Все это было привычным, зажитым до невосприимчивости, но сейчас я словно стал невидимкой — никто не ощущал моего присутствия здесь, на этом клочке пространства.
Где-то над торосами Гренландского моря апрельский арктический воздух сгущался в антициклоны и плыл через Норвегию на Ленинград, наполняя город знобкой сизоватой серостью; декретное время уже отметило конец рабочего дня и с несуетной озабоченностью подсчитывало тонны, кубометры и мегаватты. А я будто попал в будущее — не осталось никаких уз, люди и город не были связаны со мной общностью опыта, непрерывностью времени, — точно во сне, когда кричишь, машешь руками и зовешь на помощь, но никто не слышит твоих слов и не замечает жестов. Я был одиноким невидимкой, время которого текло вспять — к тому апрелю сорок второго года.
Я умирал в куче тряпья на уродливой кленовой кровати, и два голоса, голос проповедника и голос нищенки, торговались за тот остаток жизни, который еще курился легким прозрачным парком над моими губами. Я хотел шевельнуться, подать голос за свою жизнь, но, как во сне, никто не мог услышать меня, хотя разговаривали они обо мне — еще обо мне. Но я уже был невидимкой — одиночество смерти делало меня таким, и оно давало спокойствие, вернее, безразличие, хотя я отчетливо понимал смысл слов отца. И первоначальное несогласие, возникшее во мне, сразу угасло, истощив последние силы. Мне было безразлично, будто не обо мне речь и не я умираю. Я уже был далеко, где то в другом измерении, где хрустально сверкали под апрельским солнцем и рассыпали лиловые искры мохнатые хвощи и папоротники на оконном стекле; световые годы уже отделяли меня от голоса усталой нищенки и голоса проповедника, — одиночество, окончательное отрешение, предел существования…
Но я существовал, вне всякого сомнения, когда лежал в куче тряпья и слышал разговор о своей смерти. А смерть — это отнюдь не иллюзия, и тот сахар, кусочек рафинада, реальнее целых сахарных складов и кондитерских магазинов, и сладость его острее и больше райских блаженств, потому что она — сладость возвращенной жизни…
Я ничего не выдумал, это не рефлексия, обращенная назад, — слишком жесткой силой реальности обладает смерть. Я ничего не выдумал. Отец был реальностью, а не голодным бредом (хотя лучше бы он был бредом), когда в тот апрельский день тридцать один год назад сидел за слоноподобным столом в этой комнате, где ничего не изменилось, и распоряжался моей смертью — только смертью, потому что моя жизнь казалась в тот день лишь неприличной иллюзией…
Сизо-серая апрельская улица в четыре часа пополудни декретного времени молчаливо уводила скромных прохожих, отработавших свой день; хмурились прошлым столетьем дома, деликатно шуршали легковые машины.
Я шел к отцу, и меня подмывало завернуть в соседнюю бакалею, купить целую пачку рафинада и поднести с трогательной благодарственной надписью.
Я шел по направлению к Салтыкова-Шедрина (бывшей Кирочной). Был апрель семьдесят третьего года, и весенние арктические антициклоны медленно влекли по небу полупрозрачные тени облаков, но мне слепило глаза блокадное солнце сорок второго. Так где же я был: здесь — теперь или там — тогда?
Не думайте, что тогда, в том апреле (а может, это теперь и здесь?), мне было всего девять лет от роду и я ничего не понимал и сейчас уже не помню, должен забыть. Я был тогда мудр предсмертной мудростью и понимал, что осужден умереть. Кого хоть раз настигало то спокойствие и безразличие — должен умереть. Нельзя заглянуть туда и вернуться. Но я выжил, и выжили другие. Такова судьба части моего поколения, и в этом наше счастье и наше несчастье.
Наше несчастное счастье…
И снова голодная одурь блокадной зимы затуманила глаза и вызвала головокружение, и давешнее предчувствие припадка сдавило грудь и виски, навалилось безотчетным парализующим страхом.
Я тащился по бывшей Надеждинской, и улица вливала в меня чуть обидчивое приятие данности…
Меня всегда занимал вопрос о зависимости между отношением человека к жизни и его личной судьбой. В юности, в звонкой, натянутой, как струна, ночной тишине, я почти постоянно думал об этом. Мне казалось, разрешив этот вопросик, я разгадаю тайну бытия. По-дикарски наивно и яростно верил я, что все связи жизни и судьбы можно выразить формулой, столь же изящной и строгой, как E = mc2…[4]
В зарешеченное окошко камеры доносился глуховатый отдаленный шум грузовиков, проходящих по набережной; одинокая, неоново светящаяся звезда мерцала в сизых лохмотьях неба, четко обрезанного квадратом амбразуры; астматически хрипел во сне мой сокамерник — кроткий, застенчивый убийца, порешивший двух человек за шесть рублей и чекушку водки и теперь с тупым бездумным смирением ожидающий своей участи.
Я лежал на нарах и думал о связях жизни и судьбы. И с болезненной страстью верилось, что можно постичь секрет счастья одним лишь усилием короткого и не отягощенного знанием ума… И до сих пор во мне — усталом, изломанном, сорокалетием — порой вспыхивает идиотская надежда, что задачка имеет решение, что формула счастья существует. Но это вызывает теперь лишь расслабленную тихую грусть, как воспоминание о наивности детства. Хотя, возможно, те давние беспомощные мысли, та дикарская, наивная и яростная вера в гармонию и закономерность судеб помогли выжить, не сломаться, не заразиться безумием бесчувствия, с каким кроткий убийца ожидал своей участи.
Нет зданий более нефункциональных, чем тюрьмы и церкви. В церквах зародилось сомнение, в тюрьмах — жажда свободы. Энергия непокорства и свободомыслия движет человеческий дух во времени, как гравитация в притяжениях и обращении небесных тел поддерживает гармонию вселенной. Единство и борьба противоположностей, изменяя, сохраняют сущее — да простят мне философы наглость и невежественность мысли. Но я не философ и не тщусь познать устройство мира, где все мгновенно и вечно, как человеческая боль. Я вспоминаю свою жизнь, чтобы понять, могла ли она сложиться иначе, и на этом единичном примере пытаюсь понять, есть ли для жизни и судьбы формула, подобная Е — mс2.
…Я шел вниз по улице своей судьбы — одинокий странник из прошлого, лишенный будущего. Я шел к отцу и не хотел его видеть. Я был по горло сыт прошлым, я боялся будущего, а в настоящем чувствовал лишь тоскливое, слабое опьянение от выпитого натощак коньяка и голод. Впрочем, голод был моим спутником почти всю сознательную жизнь. Голод шел со мной с самого рождения — торгсины[5] тридцатых годов, блокада и карточная скудость сороковых, безумный, мучительный голод исправительных колоний в пятидесятых, когда организм растет и требует пищи, а сознание не в силах уловить смысл в этом испытании. Двадцать лет из сорока прожитых горбушка черного черствого была для меня вожделенной целью — такой, какой для честолюбца становится слава. Мое поколение мечтало «о подвигах, о доблести, о славе» — кто не мыслит об этом от пятнадцати до тридцати пяти, — но рядом с этой высокой жаждой всегда грезился хлеб, тот, который нынче неопрятными кусками плесневеет в лестничных бачках для пищевых отходов и мокнет на задворках столовых в кучах картофельной шелухи.
Память сытых людей по-рабски коротка и беспечна. Но мне приходилось замечать, как многие виновато отводят взгляд от брошенного, пропадающего хлеба.
Если вы долго и трудно голодали в юности, то, как бы сыто ни жилось вам теперь, как бы равнодушно ни относились вы к еде, в вас все равно остается, даже скрытое от вас самих, молитвенное отношение к пище. Оно неизбывно и цепко, как неосознанное суеверие, сидит где-то в сознании или подсознании, а может быть, глубже — в соках желез и крови, в клетках, навек хранящих память о годах невзгод. И эта клеточная память, это суеверие проявляется в ваших привычках — хотите вы этого или нет.
Я был довольно безразличен к еде, ел мало и нерегулярно, но что-то осталось во мне от тех изнурительных голодных лет. Какой-то атавистический животный инстинкт вдруг просыпался во время еды, и я испытывал мучительное неудобство, если ел не один. Я мог обедать в шумных столовых и унылых забегаловках, одинаково равнодушно принимал моченую сардельку со стаканом кефира и нежнейшую, обжаренную на вертеле вырезку с марочным вином, — посторонние люди не мешали мне… Но как только рядом со мной во время еды оказывался знакомый человек — сразу начинались мучения. Кусок застревал в горле, и появлялось смешанное ощущение яростной злобы хищного пса, в окружении себе подобных грызущего кость, и позорной беспомощности, будто в два часа пополудни посреди наполненного людьми зала итальянской живописи Эрмитажа я вдруг наделал в штаны. Я понимал, что все эти ощущения чистый идиотизм, но ничего не мог поделать с собой, — ярость и стыд всегда настигали меня за едой под взглядом знакомых людей. И это началось не вчера…
Чахоточным маем сорок второго года, когда смертные испытания замы были уже позади, но ужас смерти еще сидел в памяти, как дистрофия в истощенном организме, я слонялся по улице босой, в потертых до прозрачности вельветовых штанах, купленных еще до войны и теперь доходивших только до колен. Видимо, даже в голод я рос, хотя и противоестественно ощущал свой организм как что-то постороннее, доставляющее неудобство почти постоянным поносом, зудом неисчислимых прыщей, струпьями, покрывавшими грудь и лицо. Наверное, я был омерзителен и страшен на взгляд современного человека. Скелет, покрытый синюшной прыщавой кожей, в коротких белесых штанах и застиранной исподней рубашке из желтой фланели, с неровно выстриженной тупыми домашними ножницами головой, тоже покрытой струпьями. Но все равно май сорок второго запомнился мне как самое счастливое время детства. Я возвращался к жизни, и даже телесная слабость, которую я постоянно ощущал, доставляла болезненное удовольствие, потому что с каждым днем преодолевалась все легче. С каждым днем я все дальше отходил от парадной своего дома, и у меня хватало сил возвратиться. Из подъездов окрестных домов вылезали другие мальчишки, замотанные в лохмотья, и, прислонившись к степам домов, щурились на солнце мутными подслеповатыми, как у недельных щенков, глазами, Мы обменивались недоверчивыми взглядами, потому что за темную страшную зиму перезабыли друг друга, будто протекла тысяча лет, — голод отшибает память.
Нас тянуло к перекрестку, где были магазин и булочная. Как голодные псы, провожали мы тоскливыми вожделеющими взглядами людей, уносящих свой пайковый хлеб.
Не было никакой надежды на подаяние — все были одинаково истощены, а рассчитывать на сердобольность даже не приходило на ум, но меня магнитом влекло к булочной. И с тупым упорством бездомного голодного пса я торчал у дверей, сумрачным звериным сознанием на что-то надеясь.
И чудо пришло…
Я переминался у булочной, и хилое послеполуденное солнце чуть пригревало шею и лицо, облегчая зуд, разъедавший прыщавую кожу. На перекрестке поэтов было тихо, как перед обстрелом, в этот предвечерний час. И почти никто не заходил в булочную — люди выкупали хлеб с утра. Я стоял на необычно пустом, даже для обезлюдевшего города, перекрестке. От жидких серовато-охряных бликов солнца на треснутых плитах тротуара, от ощущения стихшего зуда, от привычного чувства голода и легкого головокружения меня обволокла туманная истома, и я сел прямо под окном булочной, заложенным мешками с песком. Перекресток дрогнул и скривился перед глазами, но только на миг, потом все стало четким и ясным — трещины тротуарных плит, афишная круглая тумба в лохмотьях серой плакатной бумаги, уцелевшие пыльные стекла в окнах дома напротив. Спокойным и легким стало дыхание, и в меня вдруг вошло тихое умиротворение.
Я ни о чем не думал и ничего не хотел — зауряднейший миг застыл, как мыльный пузырь на кончике соломинки, отразил в радужных бликах своими невесомыми стенками все вокруг и бесшумно лопнул, — я ощутил, что я есть, что я жив… Это был миг особенной полноты бытия, миг высшего постижения, когда подросток с голодным сумеречным полусознанием вдруг без слов и мыслей — на едином вздохе — постиг Время.
Зауряднейший миг застыл, как мыльный пузырь на кончике соломинки, дрогнул и бесшумно исчез, и тот смутно сознающий себя комок покрытой струпьями плоти, которым я был тридцать лет назад, сидя на тротуарной плите под заложенным мешками с песком окном булочной, постиг огромность этого мига в истекающем дне и крохотность в предлежащей жизни, постиг неповторимость и обыденность каждого биения своего истощенного голодом сердца.
Если бы существовало провидение, то в тот же миг моя жизнь должна была прекратиться. Какой-то там косноязычно бормочущий старичок наверху, воображающий себя самым главным, должен был умилиться этим сидящим на тротуаре, бессмысленным, как вечность (в самом деле, чистая длительность — что она такое?), комком коржавой плоти, — этот старичок должен был утереть слезы умиления, всхлипнуть и, на манер древнеримского плебея в цирке, опустить долу свой заскорузлый большой палец. Но старичок-провидение не даровал мне блаженного конца, — старики чувствительны, но равнодушны и забывчивы.
И я очнулся под окном булочной, не понимая, что со мной, не помышляя о вечности, лишь умирая от желания жить. И тут пришло чудо…
В жидких серовато-охряных бликах, на фоне лохматой афишной тумбы надо мною взошло девчоночье лицо; худое, оно было некрасиво той тревожащей непропорциональностью черт, которая в грядущем обещает пронзительную красоту. Но ничего этого не понимал я тогда, а просто бездумно и тупо смотрел на большой рот и острый подбородок, на торчащие, с синеватым отливом скулы, смотрел в странно неподвижные длинные глаза, где в синей эмалевой глуби полыхали магниевые искры.
Я смотрел в это лицо, и смутная тревога и узнавание всплывали во мне, как первые медленные пузырьки всплывают со дна в закипающей воде. Где-то я уже видел эту девчонку, но очень давно — в той далекой довоенной, невнятно помнящейся жизни, и ее низковатый мальчишеский голос тоже был из той жизни.
— Ты чего? — спросила она и, склонившись, приблизила ко мне свое тревожно-некрасивое лицо.
— Ничего, — угрюмо ответил я и попытался встать на ноги, но голова пошла кругом.
— Хочешь хлеба?
— Чего?! — Вопрос ее был так нелепо неожидан, что я почувствовал испуг.
— Сейчас… Подожди.
Она с видимым усилием открыла дверь булочной и скрылась, перед моими глазами мелькнули тонкие, как спички, ноги в серых драных чулках и больших, зашнурованных шпагатом мужских ботинках.
Рот наполнился горькой слюной. Слово «хлеб», странное, смутно знакомое, тревожащее лицо этой девчонки, испуг от ее слов — все это отдалось во мне болезненным полубезумным возбуждением. Цепляясь за мешки, защищавшие окно, я встал. От усилия дыхание сбилось, перекресток скова дрогнул и скривился перед глазами. Испуг подсказывал, что лучше уйти, но не было сил. И, когда она вышла из булочной, я так и стоял, сглатывая горькую слюну и обеими руками держась за мешки с песком.
— Пойдем, — сказала она и взяла меня за локоть, а в другой ее руке был хлеб, — почти полбуханки!
И я поплелся рядом, не возражая, ни о чем не спрашивая, лишь стараясь не глядеть на хлеб в ее руке. Я плелся рядом, осторожно ступая босыми ногами на разбитые тротуарные плиты, и молчал, весь, до краев испуганной обмелевшей душонки, наполняясь нищенским униженным смирением.
Она свернула во двор дома сорок. Под аркой было полутемно и сыро, и дрожь встряхнула мне плечи.
— Ты что, боишься? — Она пристально посмотрела на меня своими длинными неподвижными глазами сумасшедшей.
Я не ответил, и она стала успокаивать:
— Не бойся, мне не попадет, если скажу, что съела весь. У меня мать до утра дежурит в госпитале. А утром уже по завтрашним талонам хлеб выкуплю.
Она сделала два быстрых шага, раньше меня вышла из под арки во двор и, обернувшись, остановилась, поджидая меня. Бледное солнце осветило ее: большие побуревшие мужские ботинки, драные серые чулки, подпоясанную шнуром мохнатую коричневую хламиду, расчерченную в клетку грязно-зелеными полосами, — бывшее одеяло или половик, сметанный мешком. Но над всем этим бедственным убогим тряпьем на фоне желтой штукатурки флигеля выделялось ее тревожаще-некрасивое лицо; просвеченная солнцем кожа казалась полупрозрачной, высокие синеватые скулы подчеркивали — пронзительную эмалевую синеву неподвижных длинных глаз, и спутанные светлые волосы до бровей закрывали лоб. Выставив вперед острый подбородок, она ожидала, пока я выйду из-под арки, и большой некрасивый рот чуть кривился то ли улыбкой, то ли гримасой брезгливого презрения.
— Айда на чердак, — нетерпеливо тряхнув головой, сказала она и пошла к левому флигелю. Стук ее тяжелых ботинок по булыжнику двора был ритмичным и четким, как дробь барабана…
Если вы долго и люто голодаете в детстве, то в вас возрождаются изначальные животные инстинкты, которые помогали еще вашим пращурам выдержать все пробы естественного отбора, — вы становитесь опасливо недоверчивым, и даже несомненное проявление дружественности и доброты вызывает у вас, как у дикого зверя, оборонительную реакцию…
И с чувством настороженности, готовый убежать и защищаться, пересек я открытое пространство двора, обогнул левый флигель и вслед за этой девчонкой стал карабкаться по отвесной ржавой лестнице на чердак каретника.
Здесь все было как до войны: пыльные лучи тусклого света, входящие через треугольное слуховое оконце, таинственный запах необитаемости и тлена, какая-то особая, слегка несвежая чердачная тишина. Может быть, мы с ней первыми после блокадной зимы пришли на этот чердак, бывший когда-то местом сборищ окрестной детворы. И наверное, поэтому нас обступило неуютное выморочное одиночество. И оно сразу сблизило нас; ослабло, почти исчезло мое чувство звериной настороженности.
— Садись, — полушепотом произнесла она, протянула мне весь хлеб и сама села на низкую колченогую скамейку под треугольником слухового окна; пыльный свет на миг попал ей в лицо, и в глазах вспыхнули и погасли грозовые искры.
Я ощутил ни на что не похожую, живую тяжесть хлеба в ладони, и горячий, тошнотворный спазм сдавил желудок и все внутренности так, что подкосились ноги. Я почти упал на скамейку, дрожащими пальцами выдрал кусок липкого мякиша из середины этой невероятной краюхи и стал запихивать в судорожно дергающийся рот. И все пропало перед глазами, сознание померкло, не воспринимая беленые перекрестья деревянных балок, тускнеющих в пыльном чердачном свете, не ощущая присутствия этой девчонки с тревожно-некрасивым лицом и остановившимися глазами. Пальцы раздирали хлеб, зубы, расшатанные цингой, вдруг окрепнув, кусали, перетирали и мяли, и я давился непрожеванными кусками, задыхаясь от какого-то яростного, жестокого чувства, — так хищник, наверное, рвет и терзает еще живую жертву. И мне казалось, что краюха трепещет и бьется в руках.
Потом наваждение прошло, я словно очнулся от обморока, увидел истерзанную краюху в руке, увидел тусклый пыльный свет на перекрестьях беленых чердачных балок и увидел ее лицо…
Некрасивый большой рот напряженно кривился, а в неподвижных глазах застыли сострадание, испуг и отвращение — так смотрят на бьющуюся в последних судорогах кошку, которую переехал автомобиль. Но я не был кошкой, да и не водилось кошек тогда в Ленинграде, они исчезли еще в первую блокадную зиму. Я не был кошкой, но ощутил злобную ярость и позорную беспомощность… Господи, я, наверное, отдал бы полжизни, чтобы она не смотрела так; я готов был броситься на нее и убить; я корчился от мучительного стыда, но больше всего я хотел есть. И, уже даже не презирая себя за унизительную покорность, я снова стал есть этот хлеб под ее сострадающим, испуганным, изливающим отвращение взглядом.
С тех пор и преследует меня за едой чувство злобной прости и позорной беспомощности, закрепленное до прочности инстинкта последующими голодовками. И всякий раз, даже при мысли о том, что надо поесть, и испытываю мучительное неудобство…
Улица Маяковского — бывшая Надеждинская — влекла меня вниз, к Кирочной. Нужно было поесть, нужно было к отцу. Первое было проще.
На углу Рылеева, в подвальчике, издавна находился молочный буфет, он почти всегда пустовал, потому что место это не отличалось бойкостью, — ни учреждений, ни магазинов вокруг, да и предлагал буфет только кефир, пареные сосиски и бледно-сиреневый «кофе с молоком». И я надеялся, что поем там без помех.
Ускорив шаги, я пересек улицу и подошел к подвальчику на углу. Три серые истертые ступени вели вниз, к давно не крашенной бурой двери, за пыльным стеклом бумажка с неровной карандашной надписью оповещала, что «закрыто по техническим причинам». Я даже не испытал досады, да и чувство голода и опьянения уже притупилось. Но вдруг чудовищная пустота разверзлась во мне, будто сию минуту на этом сумрачном перекрестке рухнули все мои надежды. Я даже усмехнулся от идиотизма этого ощущения, переминаясь с ноги на ногу и озираясь по сторонам, — ни дать ни взять растерянный провинциал, заплутавший в большом городе. И ни один прохожий не мог бы объяснять мне дорогу, потому что идти стало некуда.
Я не самый мужественный человек на свете. Но судьба, складывалась так, что я слишком многого пугался, и большие дозы испуга постепенно выработали во мне своеобразный оптимизм. Я стал непробиваемым оптимистом и свято верил, что, каким бы страшным ни было приключившееся, впереди непременно подвернется что-нибудь еще пострашнее. Таким образом, в жизни осталось весьма немного вещей, которые могли бы меня пошатнуть. Но когда настигало это чувство безысходней-шей пустоты, когда ничего нельзя сделать, когда даже идти некуда, я испытывал настоящий страх.
В жизни осталось немного вещей, которые могли бы меня пошатнуть, но этой я боялся по-настоящему. И, зная, что бесполезно, я все равно тащился куда-нибудь и к кому-нибудь. Необходимо было ухватиться за самый пустяковый разговор, соприкоснуться с чьими-то интересами, пусть чуждыми, но хоть на миг отвлекающими от самого себя; только ухватившись за эту соломинку, можно было выплыть из моей чудовищной засасывающей пустоты. Наверное, это и было той непонятной болезнью, вызывающей припадки чудовищного обморочного ужаса.
Но зайти было покуда, и я побрел по улице, щурясь на мокрые снежинки, вьющиеся у лица.
Я шел к отцу.
Я был еще жив.
6
По привычке я взглянул на часы и поразился тому, что всего шесть. Еще целая вечность оставалась до конца этого дня. А казалось, что с утра протекло много лет, будто со всей разящей силой — реальности я снова прожил свою жизнь. Сорок лет и один день — неизвестно, что далось трудней… Неизвестно, что больнее и гибельней: мгновение, пронзающее навылет, или долгая память о нем — боль старой воспаляющейся раны.
Как страшно жить на берегу реки, текущей вспять, как мучительно строить на ней мосты. Древние утверждали: ничто не принадлежит нам, одно только время — наше. Ах, эта дивная уверенность, что путь ваш однонаправлен и прям, словно широкая парадная лестница к вершине холма, где стоит золотой дворец счастья. Тогда и время, конечно, принадлежит вам. Но если вы не знаете или просто потеряли адрес того дворца и теперь плутаете в мокрых густых сумерках, то время уже не принадлежит вам, а вы принадлежите времени. И каждое мгновение вступает с вами врукопашную, и, поверженный мгновением, вы не должны просить о пощаде — ведь время наказывает даже тех, кто ошибается его же ошибками.
И по бывшей Кирочной, сорокалетний, я двигался во времени, расчерченном траекториями апрельских снежинок, грустно глазел на скобку ущербной луны над Таврическим садом и, семнадцатилетний, в майский акварельный полдень стоял у парапета Адмиралтейской набережной.
Было ветрено, и серовато-золотистая зыбь Невы пестрела мелкими белыми бляшками пены, освещенные бледным солнцем здания Кунсткамеры и Университета на том берегу своей холодноватой выверенной красотой угнетали душу, рождали ощущение мизерности и затерянности в этом величественно-черством, мучительно прекрасном городе, равнодушном к страдающим и неудачникам. С неюношеской смиренной болью смотрел я на свой родной город в тягостном предчувствии разлуки. И оттого, что я безразличен городу, что я его пасынок, становилось еще горше. Я стоял у парапета Адмиралтейской набережной, смотрел на свой родной город, на Ростральные колонны, подпирающие синеву, на старое золото петропавловского соборного шпиля, на плавный выгиб Дворцового моста и знал, что это прощанье. Я еще не представлял себе, что такое «восьмерка» и где она находится, но уже будто бы знал и предчувствовал бездонную крупитчатую глазурь полуденного неба над ней и чашечки мелких подрагивающих под ветром маков на клумбе посреди вытоптанного маленького плаца. Я уже чувствовал, что все это предстоит мне увидеть и пережить, потому что вчера меня наконец-то выгнали из школы. Наречие «наконец-то» я ввожу здесь, чтобы обозначить скорее отношение учителей и директора, чем мое собственное, к этому факту исключения. Хотя я и сам уже давно, с седьмого класса, предчувствовал, что меня выгонят, должны выгнать, но, в отличие от взрослых, не испытывал нетерпения, ожидая этого предустановленного судьбой события.
Теперь, через много лет, я понимаю, что причиной моих неурядиц был трудный характер. Как всякий ребенок, не избалованный семейным теплом, не испытывавший хоть какой-то гордости родителями, их положением, я был тайно раним и ущербен, и это толкало на диковатое самоутверждение в школе. Но чем больше числилось за мной разных некрасивых и подчас жестоких проступков, тем дороже становилась мне школа, — там я хотя бы что-то значил. Правда, значимость эта была отрицательной.
Да, я любил свою школу, любил своих друзей Кирку и Буську, которые учились вместе со мной, любил некоторых учителей — все было как у самого заурядного подростка. И только в седьмом классе отношение мое к школе стало сложнее, потому что летом я попал в историю с Губаном и угодил в дет. колонию. Меня, правда, выпустили к сентябрю благодаря хлопотам Киркиной матери, но школа — и ученики, и учителя — взяла это на заметку. Словом, в начале седьмого класса по какой-то сгустившейся вокруг меня атмосфере, по напряженным, скользящим и вместе с тем внимательным взглядам учителей, по тихому отчуждению тех одноклассников, кто раньше старался держаться со мною на дружеской ноге, я понял, что мне лучше уйти в другую школу, но рядом были друзья Кирка и Буська, их неизменная верность притупляла отчуждение одноклассников и учителей. И потом, о переводе в другую школу должен был похлопотать кто-нибудь из взрослых, а мать без отца совсем растерялась, проявив сначала бестолковую и, как я теперь догадываюсь, даже опасную суетливость, обивая пороги разных учреждений, обращаясь за помощью ко всем, кто хоть мало-мальски соприкасался с отцом по службе и чей телефон или адрес ей удавалось разузнать. А после того, как в одном учреждении добрые люди по особо важным делам втолковали матери, что ее суета может повредить не только отцу, она вернулась в свое всегдашнее состояние дремотно-равнодушного отрешения от действительности. И когда я пошел в седьмой класс, мать уже не имела с действительностью ничего общего, только ходила на дежурства в больницу.
Комната наша стала запущенной, словно нежилой, и быстро, почти сразу надвинулась нищета. А мать, как сомнамбула, двигалась среди пропыленных вещей с обмякшим отрешенным лицом, через день мыла посуду и стряпала скудный обед. Разговаривали мы только о бытовых заботах, и голос ее стал совсем безличным, лишенным оттенков.
Еще не отменяли карточки, и не хватало лайкового хлеба. И если бы матери не удавалось подкормиться в больнице во время дежурства, нам, наверное, пришлось бы совсем плохо.
Мне было четырнадцать лет, я еще не успел очерстветь и ожесточиться и понимал, что мать не может помочь мне ни перейти в другую школу, ни заиметь модные ботинки фирмы «Батя», как раз тогда впервые появившиеся в магазинах и смущавшие воображение многих подростков. Я жалел тогда свою мать, не жаловался ни на что и ничего у нее не просил; во мне рождалась наивная и успокоительная вера в спасительность стоицизма, я внушал себе, что долготерпением и твердостью можно преодолеть все.
Быть может, уже тогда во мне впервые зародился тот самоубийственный оптимизм, который не требует от жизни никаких обещаний и твердо знает, что, каким бы страшным ни было приключившееся, впереди непременно подвернется что-нибудь еще пострашней. Так что, выражаясь несколько высокопарным слогом не совсем классического немецкого философа, уже тогда, в свои четырнадцать лет, я пытался взрастить в себе мужественную волю к тому, чтобы сполна пережить свою жизнь, будучи с самого начала готовым к самому страшному. Я собирался стать героическим стоиком и поэтому не просил мать перевести меня в другую школу, правда и уверенности в том, что она может помочь, у меня тоже не было. А больше помощи ждать было не от кого, во всем городе у нас не было родственников.
Родственники были в Щербаковке, родной деревне отца. Бабка и дядька изредка с оказией присылали полмешка картошки или банку малинового варенья.
Итак, в свои четырнадцать лет я решил сделаться стоиком и за время учебы в седьмом классе значительно продвинулся на этом пути: на уроках сидел тихо, как сонный дебил, почти не ссорился с одноклассниками, а если и случались отдельные раздоры, то старался разрешить их во внешкольное время.
Известий от отца не было, и мало-помалу я свыкся с его отсутствием и, если быть честным, воспринял это с облегчением — слишком уж часто доставалось мне от него за дело и без дела, слишком давило душевное прилежание, с которым я старался изгнать из памяти вкус того блокадного сахара; нет, тот день рождения не преследовал меня постоянно, но чувство необходимости не помнить его вызывало в еще неокрепшей душе ощущение беспредметной гнетущей подавленности, будто на совести у меня тайное злодеяние. Теперь же, в отсутствие отца, что-то отпустило внутри, словно ослабли, распались душевные путы и я высвободился из тогда еще не осознанной ущербности, которая делала меня вздорно-обидчивым забиякой. Кажется, ослабла и болезненная потребность в ехидном острословии, с помощью которого испокон века пытаются самоутвердиться душевно уязвленные и слабые люди.
Так что седьмой класс дался мне, пожалуй, даже легче, чем ожидалось, и появилась надежда, что все в конце концов перемелется, позабудется и в школе ко мне станут относиться так же снисходительно, как к Буське Миронову и многим другим. Наверное, так бы и получилось со временем, потому что безотцовщина в те годы была обыденной вещью, а живые люди, особенно дети, в своих взаимоотношениях руководствуются непосредственными впечатлениями, да и сострадание не чуждо их душам и редко зависит от анкетных данных. Словом, заканчивая семилетку, я надеялся на лучшее. Но в восьмом классе все изменилось внезапно и резко. В класс пришла новая воспитательница и преподаватель литературы Мария Николаевна Карамазова.
Я позабыл многих людей, с которыми враждовал или ел хлеб, делил беды и усталость на своих не очень-то гладких путях. И мне попадались разные и не совсем обычные экземпляры человеческой породы, но все равно — многих я позабыл, а заурядную школьную учительницу, сдается, буду помнить до самого конца — слишком много усилий приложила она к тому, чтобы испортить мне жизнь.
На вид это была обыкновенная женщина чуть выше среднего роста; за давностью лет одежда ее мнится чем-то обыденно-серым и незаметным — какая-то серая юбка, может быть, серая вязаная кофта, — вообще серый цвет одежд был характерным в те первые послевоенные годы, а для одинокой учительницы с сыном-подростком тем более. Лицо Марии Николаевны с правильными чертами ничем не запоминалось, кроме очков с толстыми стеклами, которые увеличивали светлые холодноватые глаза, на щеках иногда появлялся легкий румянец, вытеснявший зеленоватую бескровность, присущую лицам всех блокадников; прическа, вероятно, была тоже обычной для тех лет и для учительницы — что-то темно-русое, слегка подвитое нагретыми на керосинке щипцами.
Приход новой воспитательницы был встречен классом без особых эмоций. Мария Николаевна давно работала в школе, вела старшие классы и уже примелькалась нам, и еще ее сын Вовка Бурыгин учился в нашем классе, так что новая учительница не вызывала опасений и не славилась какой-либо чрезмерной строгостью. И я подумал, что приход новой классной воспитательницы — к лучшему, она не знает моих старых прегрешений и будет относиться ко мне, как к другим. Но в тот же день первого сентября убедился в ошибочности своих предположений.
После того как прозвучал звонок с урока русского языка и ребята, с грохотом откидывая крышки парт, стали выходить из класса, новая учительница подозвала меня. С ощущением растерянности и опаски я подошел к столу.
Мария Николаевна дождалась, пока класс опустел, и тихим ласковым голосом, от которого почему-то у меня намокла спина, спросила:
— Щербаков, вам не трудно будет учиться в восьмом классе?
События прошлого года отучили меня от сердечных бесед с учителями и потому, опешив от этой заботливости, я не знал, что ответить. В те времена состав школьного класса выглядел весьма странно, — среди нас были переростки, пропустившие в блокаду по два года, были такие, как я, Буська и Кирка, пришедшие после двух блокадных зим сразу в третий класс. Но за пять с лишним лет все это как-то выровнялось, и аттестат за семилетку у меня был приличный — почти без троек, так что я не думал о трудности школьных занятий, хотя от разболтанности и лени учился неровно, выезжая больше на общей начитанности и цепкости памяти. И вот, растерявшись под пристальным взглядом светлых холодноватых глаз учительницы, увеличенных толстыми стеклами очков, я не знал, что ответить.
— Школа может похлопотать, и вас возьмут в ремесленное училище, хотя год уже начался, — еще ласковее сказала Мария Николаевна и, опустив взгляд, стала укладывать в черный потертый портфель потрепанную общую тетрадь и какие-то мелко исписанные квадратные листки. — Что скажете, Щербаков? По-моему, это выход.
Непривычное обращение на «вы» как-то усиливало мою растерянность, но я вспомнил наши с Буськой и Киркой частые и жестокие стычки с ремесленниками — круглолицыми, стриженными под машинку парнями в черных, неровно подрубленных шинелях и мятых, заломленных набекрень черных фуражках (ремесленное училище располагалось в старых казармах за квартал от нашего дома) — и машинально выговорил:
— Я не хочу в ремесленное.
Мария Николаевна резко вздернула голову. В тягостной паузе я мерз под ее удивленным взглядом, стараясь дышать потише.
— Вам будет очень трудно заниматься в восьмом классе. Идите на перемену, — негромко, но с особым нажимом на словах «очень трудно» сказала она.
Пока я шел до дверей класса, казалось, что серая моя куртка из грубой бумазеи под ее взглядом влажно прилипает к спине. С того дня и началась веселая жизнь.
Даже потом, став взрослым, всякое повидавшим бродягой, я не мог постичь причин и мотивов той последовательной и неуемной страсти, с которой заурядная школьная учительница сживала меня со свету. Я точно знаю, что она не была знакома с моими родителями. Я никогда не обижал ее сына Вовку Бурыгина — наоборот, где-то в середине учебного года я почувствовал, что Вовка относится ко мне с молчаливым состраданием и ощущает себя виноватым… Словом, я искал, даже через много лет, личных мотивов поведения учительницы и не мог обнаружить их. А она устроила на меня настоящую облавную охоту, в которую постепенно втянулись и другие учителя, хотя справедливости ради следует отметить, что не все. Историчка Вера Петровна, математик Яков Иваныч, с тех пор как охота стала явной, старались подчеркнуть свое хорошее отношение ко мне, что, вероятно, только распаляло моих преследователей. Но в первые дни учебного года все еще было сносно. Пока еще только я сам замечал, что Мария Николаевна вызывает меня к доске чаще других и спрашивает дольше и строже.
На первых порах я даже почувствовал какой-то азарт — словно мы с учительницей вели тайную игру в шашки: кто кого быстрее запрет. Только позже понял я небезобидность этой игры, но сначала принял ее правила, внимательно и с небывалым интересом прочитывал учебник литературы и хрестоматию, чтобы всегда быть готовым к ответу на уроке. Надо сказать, что предмет Марии Николаевны был не самым подходящим для доказательства моей тупости. Дело в том, что я всегда любил читать книжки и не скучал даже над стихами. Вообще наша троица — Буська, Кирка и я — много читала. К чтению мы пристрастились еще в блокаду; чуть оклемавшись после зимнего голода, вылезали на солнце где-нибудь на пустыре и читали друг другу вслух.
На сегодняшний взгляд наши читательские вкусы покажутся странными — самый большой интерес вызывала у нас кулинарная книга «Французский повар», толстая, в коричневом сафьяне и с золотым обрезом, она даже своим видом как бы удостоверяла, что описанная в ней еда может существовать или хотя бы существовала когда-то на свете. Мы прочли «Французского повара» вслух много раз, и до сих пор в памяти иногда всплывают необъяснимо волнующие слова — «борделез», «потофе», «кассуле», смысл которых уже позабыт, но звучание вызывает ощущение праздничности и еще усмешливой грусти, с какой обычно думается о давнем детстве… Будучи голодным блокадным мальчишкой, я с замиранием сердца читал о немыслимых французских яствах, но, конечно, не мог предположить, что судьба заготовила мне отнюдь не поварскую карьеру. Да… но я прочитал не только кулинарную книгу.
В те военные годы книги в Ленинграде потеряли свою истинную ценность. Из разбитых бомбами и снарядами домов люди первым делом выносили одежду и матрасы, кастрюли и ложки, а книги так и оставались лежать лохматыми, шевелящимися под ветром кучами на междуэтажных перекрытиях расколотых домов, только зимой они представляли некоторый интерес как топливо для «буржуек», а летом книги становились добычей подростков. И своей начитанностью наша троица была обязана именно той блокадной поре. И вероятно, если бы наша тайная библиотека, хранившаяся в чердачном закуте над старыми каретниками, дожила до сих пор, она составила бы немалую ценность — там были редкие книги, много хорошо переплетенных годовых комплектов «Нивы», роскошные, богато иллюстрированные тома «Аполлона», марксовские издания русских классиков, Жюль Верн, Майн Рид, Марк Твен, Конан Дойл в красочном издании Сойкина, любимый Джек Лондон в мягких томиках приложения к «Ниве», и все это было не только прочитано, но и обсуждено в яростных спорах. Так что плоскую премудрость тогдашнего учебника литературы для восьмого класса я схватывал легко, и Марии Николаевне приходилось довольно туго, за весь год она только раз поставила мне «единицу», потому что я не выучил какой-то нудный отрывок наизусть. Но «тройки» она ставила мне совершенно безбожно, — даже ребята в классе стали замечать ее пристрастие ко мне.
Как-то ока гоняла меня почти целый урок, я прочел наизусть чуть ли не всего лермонтовского «Демона», пересказал взгляды Белинского на поэзию Лермонтова, говорил о духе бунтарства, приплел и Печорина, которым, как всякий пятнадцатилетний мальчишка, болел в то время Вообще я любил Лермонтова и говорил складно и увлеченно, даже класс необычно притих — не было всегдашних шорохов, шепотов и скрипов парт. Когда я умолк, Мария Николаевна сказала своим обычным ласковым голосом:
— Ответ неплохой, но для вас, Щербаков, я считаю его слабым. Три.
Тут класс взволнованно и недовольно загудел, кто-то негромко присвистнул, и Марин Николаевна, вдруг сорвавшись на визг, закричала:
— Безобразие! — и, опрокинув стул, выскочила из класса.
После этого она не вызывала меня, наверное, месяца два, но за сочинения исправно ставила тройки. Так и тянулся нелегкий для меня восьмой класс. Еще меня доводила придирками химичка — брившая подбородок, тощая, носатая, похожая на крысу в пенсне. Но и по химии с грехом пополам я умудрялся вылезать на тройки. Придиралась и немка.
Если в классе случалось что-нибудь скандальное — драка, общий побег с последнего урока, — то первым к директору дергали меня, хотя я понимал, что мне не пройдет многое из того, что сходит другим, и был довольно осторожен, а кроме того, в классе с молчаливого согласия ребят и, наверное, не без стараний Буськи и Кирки установилось правило: что бы ни случилось, не упоминать мою фамилию.
Я ощущал молчаливое сочувствие исторички Веры Петровны, молодой звонкоголосой женщины с прозрачными зелеными глазами. Открыто поддерживал меня математик Яков Иваныч. Благодаря его доброте я чувствовал себя все-таки не совсем зафлаженным облавой волком. Как-то зимой Яков Иваныч на перемене, проходя мимо меня в коридоре, приостановился и скороговоркой сказал:
— Щербаков, подучи теорему Пифагора, завтра вызову, обязательно. Понял? — и, не дожидаясь ответа, прихрамывая, пошел в сторону учительской.
Я был удивлен этим необычным предупреждением математика и вообще не ждал ничего хорошего от всяких предупреждений учителей, но тем не менее вечером честно выучил два доказательства теоремы, просмотрел несколько основанных на ней задач. И только назавтра понял смысл сказанного Яковом Иванычем.
Математика была в тот день на двух последних уроках, и вместе с Яковом Иванычем в класс вошел директор Грищенко.
Класс с грохотом встал, с таким же грохотом сел. Учитель и директор с минуту стояли рядом на фоне потертой белесоватой классной доски и всматривались и лица. Они оба носили военную форму, только директор Грищенко был в хорошей и новой, видимо сшитой на заказ суконной гимнастерке с большими накладными карманами на груди и подпоясан еще довоенным ремнем с чеканной звездою на латунной пряжке. Директор, что называется, смотрелся — худощавый, с белыми волосами альбиноса, зачесанными назад, с белым длинным и гладким лицом, на котором слегка выделялись голубоватые льдистые глаза; чем-то Грищенко напоминал знакомого по портретам писателя Александра Фадеева.
Математик Яков Иваныч казался полной противоположностью. Он был в потертом армейском кителе с не-споротыми хомутиками для погон; над левым грудным карманом даже издали виднелись маленькие дырочки и пятна более свежей, невыцветшей под орденами материи. Орденов Яков Иваныч почему-то не носил, и в облике его не было ничего воинственного. Из-за раненой ноги стоял математик как-то избочась, темные глаза смотрели угрюмо, грубоватое лицо казалось сиреневым. Все это особенно бросалось в глаза рядом с директорской свежестью и белизной.
И хотя сейчас я записываю не тогдашнее впечатление, а сегодняшнее воспоминание, но надеюсь, что все же есть какая-то связь между этими разновременными процессами, и она, эта связь, протянувшаяся через столько лет, и является истиной. А впрочем, что такое истина — дохлая лягушка, бросовый окурок, четвертушка бумаги, исписанная измененным кривым почерком и без подписи, завалявшаяся в архивной папке? Я не ищу истины — я тоскую по правде и опасаюсь, что горожу ложь на ложь. Но разве так уж важно, как выглядели двадцать пять лет назад люди, прямо или косвенно определившие мою судьбу, — правда в том, что, увидев их рядом на фоне вытертой и белесой классной доски, я понял смысл вчерашнего предупреждения математика. И правда в том, что я не почувствовал благодарности к Якову Иванычу, а испытал лишь задорное торжество, потому что выучил теорему Пифагора и директору Грищенко не удастся подловить меня. Чувство благодарности тогда было почти незнакомо мне, вероятно, потому, что испытанные несправедливости еще не превысили некой критической массы, — я еще слишком хорошо думал о людях.
С чувством торжества доказывал я у доски свою теорему и вглядывался в гладкое белое лицо сидевшего на задней парте директора Грищенко, тщась заметить на нем следы раздражения неудачей. И, не замечая на нежнокожем лице альбиноса никакого огорчения, все-таки торжествовал победу, — может быть, домысленно, своим крохотным опытом переживаний я ошибочно и наивно, как древний философ и математик, процветавший за две тысячи четыреста лет до меня при тиране Поликрате, склонялся к вере в гармонию, которая согласует и связует все начала мира, ибо мир не распался до сих пор; может быть, доброта хромого математика Якова Иваныча мнилась мне более естественной и абсолютной, чем непроницаемость холодных льдистых глаз подтянутого директора Грищенко, а пропорциональность катетов прямоугольного треугольника была еще одним подтверждением мировой гармонии. Не знаю…
Я не испытывал благодарности к хромому математику, хотя именно его поддержка помогла мне окончить восьмой класс и продержаться почти до конца девятого. А нынче проникаюсь симпатией и благодарностью к себе подобным за любое мало-мальски человеческое движение души, хотя во мне уже нет веры в незыблемость гармонических начал. Эта вера рухнула в акварельный полдень мая одна тысяча девятьсот пятидесятого, когда стоял я у парапета Адмиралтейской набережной… (А может, это — здесь, сейчас, на бывшей Кирочной, где машет мокрыми крыльями ветер и кривится еле заметная скобка ущербной луны над черной храминой Таврического сада?)… Было ветрено, и серовато-золотистая зыбь Невы пестрела мелкими белыми бляшками пены; освещенные бледным солнцем здания на том берегу своей отчужденной холодноватой красотой угнетали душу, рождали у меня ощущение мизерности и затерянности в этом величественном, мучительно прекрасном городе, равнодушном к неудачникам, к числу которых я с полным основанием причислил и себя, потому что вчера директор Грищенко бесповоротно поставил точку на моей судьбе.
Все было сделано немудряще и точно. Просто на перемене меня поймали с папиросой в школьной уборной.
Ловлей курильщиков занимался обычно завхоз, отставной краснолицый и хрипатый старшина, потому что учителей-мужчин в школе почти не было, а учительницы, естественно, считали бестактным врываться в мужскую уборную, Старшина выполнял свою миссию само отверженно и весело: заскакивал в задымленный кафельный закут и хватал всех, кто не использовал отхожее место по прямому назначению и кого удавалось схватить, остальные разбегались. Схваченных ждало стандартное наказание — вызов родителей в школу. После этого провинившийся водворялся в свой класс, и нарушение предавалось забвению. Курение в мужской школе в те времена не считалось смертным грехом. Но со мной произошло иначе — срочный педсовет и бесповоротное исключение.
Об этом я узнал позже — на суде, иначе я не привел бы мать по требованию Марии Николаевны (голос ее был, как всегда, ласков, в нем слышалось даже воркование, когда она сказала, что директор запретил допускать меня до занятий, пока я не приведу мать).
Ах, моя бедная бестолковая мать!
Если верить психологам, то от нежности матери зависит, каким вырасти ребенку. Моя мать никогда не проявляла нежности, не ласкала меня. Я не помню ее поцелуев или прикосновений рук. Она лишь просила для меня чего-нибудь — сахар у отца в тот день рождения в блокаду; просила, чтобы конвоир позволил передать французскую булочку в заднее окно «черной маруси», когда меня увозили после суда, а конвоир оттолкнул ее руку и булочка упала на асфальт, машина тронулась, а мать новым для меня, медленным старческим наклоном согнулась, чтобы поднять булочку, а сама все смотрела машине вслед. Так и вспоминалась она мне потом — согбенной, униженной, с маленькой булкой в руке, горестным туповатым взглядом провожающая «черную марусю»; картинка в металлической рамке дверного окна, заштрихованная вертикальными, тускло поблескивающими прутьями решетки. И самое странное — эти материнские заботы и жалкость вызывали во мне яростное ожесточение, а не благодарность и нежность.
И в кабинете директора Грищенко мать, привыкшая за время отсутствия отца к унижениям, уныло канючила: «Товарищ директор, возьмите его обратно, он больше не будет… Товарищ директор, пожалейте…»
А товарищ директор свободно, но не развалясь, сидел в жестковатом казенном кресле и, глядя на примостившуюся на краешке стула и подавшуюся вперед мать светлыми, весело поблескивающими глазами, слушал ее неуверенную приниженную мольбу.
Я стоял возле материнского стула, исподлобья оглядывая гладкое белое лицо директора, его небольшой кабинет, мягко освещенный сквозь тонкие белые шторы золотистым майским солнцем. И было нестерпимо унизительно слышать испуганный и заранее смирившийся с отказом голос матери и видеть веселое поблескивание светло-голубых глаз директора, сидящего в своем жестком кресле свободно, но прямо, словно почетный зритель, приглашенный на прогон спектакля в самодеятельном театре, — именно так казалось мне, что директор Грищенко смотрит забавный, но непрофессиональный спектакль, слегка веселится, а в общем жалеет о потерянном времени. Исподлобья оглядывал я его почти белые, гладко зачесанные волосы, гладкое, подсвеченное солнцем лицо с еле заметными бровями, вкусно сложенные губы, будто директор собирался причмокнуть от удовольствия.
Иссякли, истаяли в подсвеченном солнцем воздухе кабинета бессильные просьбы матери, и тогда директор Грищенко, согнав с лица выражение снисходительной легкой веселости благосклонного зрителя, спокойно, даже сочувственно стал объяснять матери:
— Мы не можем взять его обратно, школа, наша детская школа, на это пойти не может, она обязана защититься от вредных проявлений. Ведь вот сначала курит человек, потом может и драку затеять; учителя постоянно опасаются, и в комсомол его принять не могут по известным вам причинам… И где гарантия того, что он, — директор остро кольнул меня льдисто-светлыми глазами, — завтра не бросится на меня. Вы одна не можете воздействовать, а другого воздействия у вас в семье нет… Ему лучше пойти в техникум или в ремесленное училище, семилетка же есть. Словом… детская школа этого не может, — директор встал, оправил под ремнем гимнастерку. — Так что прощайте.
Мать сгорбилась на стуле и, протянув вперед сложенные ладонями руки, снова заныла:
— Товарищ директор, не выгоняйте хоть до конца года. Дайте ему закончить… Товарищ директор…
— Нет, мы и так были слишком либеральны. Могли исключить и после седьмого класса…
Ах, если бы я мог тогда ответить директору Грищенко…
Я уже умел противостоять своим сверстникам, открыто отвечать ударом на удар и оскорблением на оскорбление. Я и сейчас убежден, что открытый и немедленный ответ на любое оскорбление спасает душу от злопамятства, тайной мстительности и в конечном счете от подлости, — подлецами становятся чаще всего трусы, у которых не хватило душевной силы на немедленный и открытый ответ. Я не был трусом в обществе сверстников, но не подозревал, что и с миром взрослых нахожусь в состоянии войны. Нет, подозревал, но инстинктивно, подсознательным чувством старался убедить себя в том, что это не так.
Ах, если бы я мог ответить тогда директору Грищенко! Если бы я мог немедленно и непосредственно выплеснуть свое чувство — пусть даже в недостойной и оскорбительной для этого бело-гладкого и подтянутого человека форме, — может быть, в душе моей не осталось бы затаенной злобы и мучительного желания отомстить за несправедливость. Но я еще не умел воевать с миром взрослых и молчал, стоя возле материнского стула и оглядывая исподлобья маленький директорский кабинет. Туповатая покорность матери, видимо, передалась мне, сковала все существо ощущением усталого безразличия, — и еще униженная надежда на сострадание, на то, что справедливость можно выклянчить, как окурок у прохожего на улице, шевельнулась во мне. В тот миг я позабыл, что воюю с миром, в тот миг я не мог отождествить слюнявого, мочащегося в штаны Губана с одетым в дорогую гимнастерку и гладко причесанным директором Грищенко. Губан ударил меня своей неказистой самодельной финочкой, директор вычеркнул меня из той жизни, которой я жил и хотел жить. Они были равны, но я не мог осмыслить этого равенства тогда, не мог понять, что директор Грищенко заслуживает такого же отпора, как и Губан; не мог понять, что для того, чтобы сохранить душевное здоровье и не сломаться, я должен дать директору немедленный и жесткий отпор. Откуда мне было знать тогда, что я позабуду даже само имя Губана и при случае вспомню о нем без ненависти; откуда мне было знать, что никогда не забудется тот гладколицый альбинос? Я не мог позабыть все эти годы той своей униженной надежды на то, что сострадание и справедливость можно выклянчить, как окурок.
Усталый, сорокалетний, страдавший и поэтому склонный к состраданию, я и сейчас не поручился бы за себя, если бы встретил директора Грищенко. Да, я не поручился бы за себя, а уж за директора Грищенко не советовал бы ручаться никому. А тогда я сделал лишь то, что пришло в распаленную обидой, дремучую, почти первобытную душу.
Поздним вечером, вынув стекло в окне первого этажа, я проник в пустую темную школу, ударил плечом в дверь директорского кабинета, державшуюся на дохлом французском замке, и стал крушить все, что там было.
Косой призренный свет фонарей заглядывал в широкое окно кабинета и отражался в стекле, покрывавшей столешницу. Стекло рассыпалось с шершавым хрустом, когда я хватил об него тяжелой мраморной чернильницей, и косой отраженный свет залила фиолетовая огромная клякса, и откуда-то от пола вверх и в стороны вздыбилась первобытная серая мгла. Я не думал ни о чем, не испытывал опасения, что живущий ниже завхоз услышит этот грохот разгрома, — я весь был в оглушительном возбуждении варварского тяжелого хмеля разрушения, задыхающийся, оскаленный, готовый разорвать темноту яростным, свирепым, тоскливым ревом. От удара изломанным стулом вылетела дверца сбитого жестью шкафчика, стоявшего в углу, и на меня зловеще глянули стоящие рядком малокалиберные винтовки, с которыми проводил занятия военрук. Дрожащими руками я вытащил одну малокалиберку и в сладком охлаждающем ужасе ощутил в мокрых ладонях особую какую-то, отдающую в сердце тяжесть оружия и услышал чудовищную, противоестественную тишину пустой школы, и почти сразу же эту тишину разорвали тяжелые торопливые шаги. Какой-то неведомый пробудившийся инстинкт толкнул меня, и звериным неслышным движением я скользнул к стене и встал за приоткрытой дверью кабинета, в растерянности прижав винтовку к груди, почти теряя сознание от страха и внезапно подступившего удушья. Свет, вспыхнувший в круглом плафоне, ослепил. И только через миг из огненного мрака выплыл старшина-завхоз, стоящий посередине небольшого кабинета в одних черных трусах и блескучих яловых сапогах, подчеркивавших кривизну ног. Он стоял и ошалело смотрел на меня испуганными глазами. Не помня себя, я, сделав шаг вперед, попятился к двери, задом вышел в коридор и рванул вниз по лестнице к окну с вынутым стеклом. И только на пустой ночной улице я почувствовал тяжесть винтовки. А на чердаке каретника пришло ощущение чего-то непоправимого. Скорчившись на жесткой дощатой скамейке под треугольным слуховым окном, я смотрел в темноту; смутно белели стропила и балки. Я не думал, даже не пытался представить себе завтрашние события, — не было ничего, кроме тупого ощущения безразличия, непоправимости и отчаяния, а, пахнущая мышами и пылью, длилась и длилась холодная чердачная ночь. И только на рассвете надвинулось короткое тяжелое забытье, после которого остался давящий беспредметный ужас в душе.
Я запрятал винтовку в дальнем углу, слез с чердака, обошел флигель и, дрожа от холода, спрятался на темной черной лестнице, в приоткрытую дверь наблюдая за Инкиной парадной. Я не знал, который час, — время перестало существовать, — но чувствовал, что Инка еще не ушла в школу.
Зачем ждал я ее в то жуткое утро? Почему не пошел за сочувствием к старым испытанным друзьям Буське и Кирке?
Почти ничего не соединяло меня с хорошо одетой дочкой лысоватого полковника, за которым приезжала по утрам зеленая «Победа». Послевоенная жизнь из года в год отдаляла нас друг от друга, и я уже почти не связывал в памяти ту тощую, тревожно-некрасивую девчонку с безумными неподвижными глазами, блокадным летом давшую мне хлеб, с теперешней Инкой — первой красавицей параллельной женской школы, носившей туфли на высоких каблуках и крепдешиновые платья, окруженной на школьных вечерах непробиваемой толпой разодетых, благополучных десятиклассников. Мы здоровались при встречах, перекидывались ни к чему не обязывающими словами и расходились. Она казалась такой далекой, что ее лицо, в тот год по-настоящему засверкавшее острой, утренней и немного надменной красотой, даже не вызывало во мне восхищения. Я только умом и глазами понимал, что Инка редкостно красива, но сердце, уже ожесточившееся и загрубевшее в обидах, не откликалось волнением. Может быть, это была инстинктивная защита невежественной и уже ущербной души, неспособной к бескорыстному наслаждению прекрасным, неспособной понять красоту без притязаний на обладание? Не знаю. Я сторонился Инки в последний год. Но вот ощущение гибельной непоправимости, вторгшейся в судьбу, побудило меня прийти не к друзьям, а к ней. И, спрятавшись на черной лестнице, я следил за ее парадной.
Солнце уже заглянуло во явор» окрасив желтизной сероватый утренний воздух, стали слышнее; машины, проезжавшие по улице; из парадных выходили люди, их торопливые утренние шаги будили звонкую пустоту двора. Приехала зеленая «Победа» и увезла высокого лысоватого полковника, Инкиного отца, а я все стоял на темной черной лестнице и смотрел в приоткрытую дверь с тупым терпением животного.
Тяжелая скованность держала душу в глухоте — как при серьезном ранении машинально напрягаются мышцы, чтобы удержать в неподвижности поврежденную руку, так чувства мои застыли, стараясь защитить сердце от разрушительной боли и ужаса, я не ощущал ни жалости к себе, ни раскаянья — только отупение и пустоту.
Она вышла из парадной неожиданно, остановилась на нижней ступеньке, запрокинула голову и посмотрела в небо. Из темноты черной лестницы мне было видно, как в легкой улыбке шевельнулись губы, как слабое солнце осветило высокую чистую шею и под голубой вязаной кофточкой мягко округлилась грудь от безотчетно счастливого вздоха И острое чувство неповторимости этого мига вдруг пронзило меня — я ощутил всю окончательность, непоправимость того, что сделал вчера, и почувствовал спокойную, почти радостную удовлетворенность, потому что понял, что без вчерашнего не смог бы так увидеть эту девушку, стоящую на нижней ступеньке парадной с запрокинутой головой, вообще не пришел бы в этот двор, быть может, никогда и не узнал бы, что значит она для меня. Вчерашнее как бы возвысило меня до нее — мы сравнялись, и ее красота, мгновенно доставшая до души в это утро, стала моей уверенностью, а Инка стала моей девушкой. И я смело вышел к ней из двери черной лестницы и, не здороваясь, сказал:
— Пошли.
— Пошли, — откликнулась она, сошла со ступеньки, но тут же приостановившись, пристально посмотрела на меня: — Ты чего такой… лохматый?
— A-а, потом расскажу. Пошли быстрей отсюда, — небрежно, будто ничего не случилось, ответил я.
Мы вышли на улицу и повернули к перекрестку поэтов, молча прошагали квартал под четкий стук ее каблуков. На углу переулка я сказал:
— Пойдем здесь, мне лучше не появляться у школы.
— Что-нибудь случилось? Где твой портфель?
Она повернула ко мне лицо и остановилась, остановился и я.
Тревожные искры мерцали в синеве ее длинных неподвижных глаз, ресницы отбрасывали легкие тени на голубоватые высокие скулы, и тревожно напрягся большой, прекрасный, совсем не детский рот, — было радостно и мучительно смотреть на нее, я потупился и ответил:
— Мне нельзя в школу. Если можешь, не ходи сегодня тоже.
— Хорошо, только скажи, что ты натворил? — Она быстро пошла по переулку.
Красные кирпичные конюшни старой кладки тянулись справа от нас, а на другой стороне переулка бельма сто таращился закрашенными стеклами облупившийся задний фасад бани. Переулок был пуст до самого конца, только косой клин солнечного света лежал на той стороне возле стены серого дома, и спереди вдруг порывом дохнул ветер, взметнул ее пушистую, почти до бровей, светлую челку. Она вздрогнула от холода, свободней рукой стянула ворот кофты.
— Понеси хоть портфель, а то я, как назло, взяла все учебники, — попросила она и, освободив руки, зябко скрестила их на груди. — Ну говори, не молчи, пожалуйста.
Я взмахнул ее увесистым портфелем, небрежно усмехнулся и буркнул:
— Выгнали наконец.
— Тебя?!
— Меня, меня, кого же еще.
— За что?
— Да ни за что… Курил в уборной, ну и завхоз поймал. Всем — ничего, а меня… Да и хрен с ними.
Мы, не сговариваясь, свернули направо и зашагали по узкой улице вдоль тех же красных кирпичных конюшен.
— Вот гады, год не могли дать закончить, — она зло усмехнулась. — А вообще плюнь. Можно в заочной школе, она где-то на Союза Печатников находится. А в десятый пойдешь в вечернюю, — ока вдруг взяла меня под руку, крепко прижалась плечом, — там еще лучше. А днем почтальоном можно устроиться. Не жалей, — сбоку она заглянула мне в лицо, улыбнулась с прищуром. — Пойдем в кино.
Я не ответил и отвей взгляд.
— Да брось переживать. Ты первый, что ли? — Она сильнее оперлась на мою руку.
— Посадят меня, наверное, — сказал я намеренно спокойно, испытывая смутную гордость и острую, почти болезненную потребность в жалости — нежной женской жалости. (Может быть, поэтому я пришел именно к ней, а не к Буське и Кирке, неосознанно ощутив, что случившееся вчера на какой-то момент вырывает меня из тусклого существования, делает более значительным, позволяет рассчитывать на ее внимание, на ее жалость и, быть может, на что-то большее, чему я не осмеливался дать имя).
— Почему?! — сразу спросила она удивленно и потом добавила насмешливо: — Кому ты нужен?
— Пойдем, — я прибавил шагу и, не поворачиваясь к ней, многозначительно усмехнулся.
Стук ее каблуков потерял четкий размеренный ритм, но ока, не отставая, шла рядом и молчала. Мы снова свернули направо, огибая квартал по Артиллерийской улице, пересекли пустырь, через пролом в кирпичном заборе пролезли в ее двор и вышли прямо к перемычке каретных сараев между желтыми флигелями. Молча вскарабкался я я по ржавой лесенке, кинул ее портфель в слуховое окно и пролез на чердак, ни разу не обернувшись. Достал последнюю полувысыпавшуюся папиросу, чиркнул спичкой и сел на скамью.
— Помоги, — тихо позвала она, просунув голову в слуховое окно, — на каблуках не спрыгнуть.
Я встал на ветхую скамейку, она положила руки мне на плечи, просунула в окно ногу, обнажив почти все бедро.
— Ну, держи, а то свалюсь, — тихо, но раздраженно приказала она.
Я бросил папиросу, подсунул ладонь под это оголившееся бедро, ощутив прохладную скользкость шелкового чулка и горячую живую гладкость кожи там, где кончался чулок, и то удержал шумного вздоха. Рывком она подалась вперед, сомкнула руки на моей шее, и я, еле сохранив равновесие, успел другой рукой обхватить ее за спину. Мгновение я стоял на потрескивающей скамье, прижимая Инку к себе и ощущая испуганное удивление, что ее тонкое стройное тело оказалось вдруг таким тяжелым и горячим. И, лишь поставив ее на засыпанный песком пол чердака, я почувствовал волнение.
Она взглянула на меня снизу вверх, и в сумраке лицо ее показалось неестественно белым, а большой рот и длинные глаза — угольно-черными. Я осторожно сошел со скамьи, словно боялся нарушить какую-то бездыханную, уже прогревшуюся под освещенной солнцем железной крышей тишину чердака. Я стоял перед нею, сдерживая рвавшийся вздох, и молчал, пока она, сделав шаг к скамье, не спросила шелестящим шепотом:
— Что? — И лицо сразу вернуло свои прежние краски.
Я пробрался в угол, достал из-под балки винтовку, принес к скамье.
— Вот, — глухо и коротко выдохнул я и подал ей малокалиберку на вытянутых руках.
— Что это? — Она сделала шаг назад, растерянно оглянулась и села на скамью.
И только тут я ощутил нелепость, идиотизм и бессмысленность того, что сделал вчера. И, глупо, беспомощно улыбнувшись, приставил винтовку прикладом к ноге.
— Зачем тебе? Где ты взял? — брезгливо скривив губы, спросила она.
— Взял, — как скудоумный, откликнулся я и почувствовал мучительный стыд.
— Сядь, — она хлопнула ладонью по скамье слева от себя.
Как загипнотизированный, я сделал два расслабленных шага и сел, поставив винтовку между колея.
— Положи ты ее, брось! — Она ткнула меня локтем в бок, и я послушно разжал пальцы, винтовка с таким стуком упала на песок.
Молча смотрел я в глубь чердака, где смутно белели перекрестья деревянных балок, и ничего не хотел говорить. Я чувствовал такую растерянность, что даже не испытывал стыда.
— Ну, не молчи, — ее ногти впились мне в тыльную сторону кисти, но я почти не почувствовал боли. — Что ты натворил?
Я высвободил кисть, посмотрел на следы ногтей и негромко и сухо стал рассказывать о том, что было вчера в кабинете директора Грищенко и что позже произошло там же. Я рассказывал безразличным деревянным голосом, как нерадивый ученик отвечает урок, в котором не видит ни содержания, ни смысла. Рассказывал так, будто сторонним взглядом чужого человека смотрел на все происшедшее и этому чужому человеку все совершенное мной вчерашним поздним вечером представлялось злобным, циничным и диким преступлением.
Таким оно и было, наверное, и я до сих пор не могу понять, откуда в подавленном подростке, каким я был тогда, взялось беспощадное мужество взглянуть на свой поступок сторонними, чужими глазами и таким представить его девушке, которую он давно и безмолвно любил и к которой пришел за сочувствием. А может, не было никакого беспощадного мужества, была лишь бесхитростная ирония факта, которая возникает всегда, когда поступок (вернее, его результат) отрывают от мотива. Не знаю, но когда я закончил свой рассказ, мне самому стало омерзительно вчерашнее.
Инка только коротко спросила:
— Ты ночевал здесь?
Белеющие в полутьме перекрестья балок внезапно поплыли перед глазами. С трудом ответив: «Да», я вдруг почувствовал вязкое изнеможение и непреодолимую сонливость, привалился плечом к поддерживающему стропила столбу, в который упиралась скамья, и мгновенно заснул обморочным свинцовым сном.
Я очнулся с ощущением мягкого тепла в груди и влажных теплых прикосновений к лицу, открыл глаза и, слепо таращась в сумрак чердака, в первый миг не мог осознать, где нахожусь и что происходит. Было лишь ощущение странной уютной укрытости, словно я, совсем ребенок, спрятался под слоноподобным столом в нашей комнате и с бьющимся сердцем в сладкой тревоге переживаю смутные, внезапные, беспредметные и радостные детские страхи. Так и таращился я в сумрак на смутно белеющие перекрестья деревянных балок, пока мой взгляд не упал вниз, где на песке чердака отблескивало лощеное дерево винтовочного приклада. И короткий утробный стон вырвался у меня.
— Молчи, молчи, — испуганно прошептала Инка и ладонью накрыла мои губы, привалилась упругой горячей грудью, и что-то теплое, трепещущее влажно прикоснулось к мгновенно загоревшейся скуле.
И, сразу узнав это незнакомое, дотоле неизведанное прикосновение, я понял, что Инка поцеловала меня. «Так вот как это бывает!» — мелькнула и угасла в мозгу дурацкая растерянно-радостная мысль, и уже нечем стало дышать. Я схватил ее руку, плотно прикрывавшую мой рот, и судорожно вдохнул вдруг разогревшийся чердачный воздух.
— Молчи, — снова совсем близко прошептала ока, и влажные трепетные губы заскользили по моему немытому со вчерашнего дня лицу.
Инстинктивно я прижал к себе ставшее сразу податливым тело, губами нашел ее губы и неловко, опасливо и жадно захлебнулся первым в жизни поцелуем. И на миг не осталось ничего — мир исчез, перестало существовать вчера, и завтра тоже не мыслилось в этот проникновенный проникающий миг. Но Инка отклонила голову, и миг исчез, лопнул, как мыльный пузырь на кончике соломинки. Я отнял руки от ее тела и с любопытством и затаенным стыдом посмотрел ей в лицо. Скулы ее горели, глаза стали сумрачными, совсем безумными и потеряли блеск, и все лицо казалось осунувшимся и застывшим, на распухшей верхней губе выступила капелька крови.
Миг исчез, лопнул, как мыльный пузырь на кончике соломинки, и мир ворвался в душную разогревшуюся тишину чердака. А может, мир никуда и не уходил, может, это Инка заслонила меня от него на миг своими губами, руками, упругой грудью, осунувшимся, застывшим лицом. И капелька крови, выступившая на ее распухшей верхней губе, была платой за этот миг. Я понял это сжавшимся от любви и горечи сердцем, понял бессловесно и болезненно, и снова потянулся к ней, к ее осунувшемуся, застывшему лицу, к сумрачным, безумным, потерявшим блеск глазам, к ее распухшим губам. Я любил ее, но жаждал заслониться от мира даже ценою ее боли. И она покорно и проникновенно приникла ко мне, и губы ее стали солоны, и солоны стали скулы от слез, но мир уже не уходил — он стоял рядом, он наблюдал за нами, с каждым ее поцелуем вливая в меня безысходную горечь… и я заплакал. Впервые в жизни я целовался с девушкой, и она была та, которую я, не признаваясь себе, любил давно и безмолвно, но этот заветный час исторгал слезы. И было раздвоение в хмеле поцелуев, в неопытном волненье первых осязаний — во всем этом школьном сладострастии были горечь, и укор, и бесстыдное блаженство созерцания: я обмирал, прижимая к себе любимую, неистово впитывал солоноватость и ответный трепет ее покорных губ и сам растворялся в ней, словно кто-то вынул волю, сгустил кровь и сковал зрение и слух, и в те же исступленные мгновения я наблюдал за ней, отмечал тени, залегшие в глазницах, прикрытый ресницами лихорадочный блеск сушенных томлением глаз, побелевший лик и невнятный бессвязный шепот, когда губы ее на миг освобождались для вздоха; видел на ее ладошках следы ржавчины, оставленные перекладинами железной лесенки, по которой она взбиралась сюда; с ликующим изумлением замечал болезненно-сладостную гримасу, искажавшую лицо, когда я сжимал ее маленькую, упруго ускользающую грудь, и пугался обморочной мягкости, безвольности ее рук и тела.
Но все равно мир присутствовал, он незримо был с нами в чердачной сутеми[6], он напоминал о себе нелепой и ненужной малокалиберной винтовкой возле наших сплетенных ног, он угрожал мне возмездием за содеянное вчера, — все блаженство этого часа было отравлено необоримой, суровой серьезностью мира.
Мир стоял менаду нами.
Я не осознавал этого, но в какой то миг пришло ощущение принужденности Никиных ласк, будто обманом, неволей я выманил их у нее, и руки мои опустились сами собой и высохли слезы.
— Что, что? — зашептала она испуганно и еще теснее приникла ко мне, холодной ладонью забираясь в ворот рубахи. — Не бойся ничего.
— Не боюсь, — ответил я непослушными одеревеневшими губам и и зарылся лицом в ее спутанные волосы.
— Не думай ничего, — еле внятно прошептала она, лицом вжимаясь мне в грудь.
— Дома уже — милиция, наверное… Мать… — я чувствовал, что сейчас умру от горечи, любви и безысходности.
Инка вдруг резко отклонилась, я увидел ее бескровное застывшее лицо, страшные беспросветным темным блеском глаза и почерневшие, искусанные, зияющие, как рана, губы.
— Пусть, — хрипло зашептала она, — пусть. Возьми… возьми меня. Потом — все равно, — и дрожащими пальцами стала расстегивать свою вязаную голубую кофту. — Сейчас… Я никак без тебя…
Я смотрел на нее, умирая от горечи, гордости, страха и стыда.
Если вы юны и несчастны и уязвленное сердце болит от обид, то вы начинаете измерять мир только собой, мельча его до размеров вашей болячки. Это — беспомощность, это — путь, приводящий к ничтожеству, гибели личности. И безымянный ужас охватывает душу, смутно предчувствующую гибель. И душа силится побороть этот ужас, обманно выдавая ничтожество за величие. Так иногда удается вынести ужас, но так не спастись от душевной погибели.
И я инстинктом, почувствовал, что сейчас в чердачном сумраке со мной (и с ней) может произойти что-то бесповоротное, в тысячу раз худшее, чем вчера. Я смотрел на ее дрожащие пальцы, которые не могли справиться с пуговками кофты, и внезапно охолонувшим, посуровевшим сердцем понял, что если я послушаюсь ее, подчинюсь ее невнятному требовательному шепоту, то что-то навсегда сломается во мне, как ломается во всяком, первый раз протянувшем руку и принявшем подаяние. И потом уже ничего не будет, кроме Никиного презрения… Я помнил ее лицо, когда она дала мне хлеб, здесь же, на чердаке, уже много лет назад, — я помнил ее тогдашнее лицо, искаженное состраданием, испугом и отвращением. Я был смертельно голоден и мог принять от нее хлеб, но то, что она хотела отдать мне сегодня из сострадания, я не мог принять как милостыню.
— Нет, — сказал я, — опомнись, — и с колющей болью в груди увидел, как упали ее руки, беспомощно теребившие пуговки кофты. — Нельзя… здесь… сейчас… Пойми, — я снова заплакал и прижал ладони к глазам.
— Ты испугался! — в полный голос сказала она.
Я отнял ладони от лица и увидел ее посветлевшие глаза, в глубине полыхнули грозовые искры.
— Нет, не испугался. Сейчас, здесь нельзя. Ты сама будешь жалеть потом, — сказал я тихо.
Она все сидела на скамье, отвернувшись, и плечи ее мелко дрожали.
Я встал, поднял винтовку, пригибаясь под балками, снес ее в угол и спрятал. Потом подошел к скамье и опасливо и бережно погладил Инкины спутанные волосы.
— Надо идти, — сказал я. — Наверное, посадят, уже ждут. Пойми, сейчас я бы стал подлецом, потому что ты просто пожалела меня.
— Я не жалела тебя, это ты пожалел меня, — сказала она спокойным голосом, встала и оправила юбку и кофту.
— Нет, я люблю тебя и… — я вдруг осекся, поняв всю неловкость и постыдность этого похожего на торг разговора, и задохнулся от ужаса, что теряю Инку. Я грубо схватил ее за плечи, сильно тряхнул и почти злобно процедил: — Я отвечаю за тебя и за себя… Если ты не передумаешь потом, то я с тобой всегда, понимаешь, всегда!
— Мне больно, отпусти! — Глаза ее снова намокли.
Я отпустил ее, поднял свой окурок папиросы, зажег его и сел.
Она поправила волосы и села рядом, вдруг улыбнулась.
— Поцелуй меня. Один раз — сильно, — она приблизила ко мне лицо и закрыла глаза.
Я поцеловал ее в губы, но это был не тот, не прежний поцелуй.
— Я буду ждать тебя, и мы снова придем сюда. Я буду ждать. Помни! — сказала она спокойно и твердо.
— Запомню, — отозвался я и спрятал глаза.
— Ты должен проводить меня к бабушке. Я не могу такая идти домой — дома мать.
Я молча встал, поднял и отряхнул от песка ее увесистый портфель, вылез в треугольное слуховое окно и подал ей руку.
Молча мы пролезли через пролом в кирпичном заборе, прошли пустырем, потом — по Артиллерийской, нырнули в проходной и по Рылеева, мимо белого Преображенского собора, побрели к Летнему саду. Беспокойно каркали вороны, гнездившиеся в кронах старых деревьев соборного сквера, бледное весеннее солнце светило нам в спины, и чуть впереди на асфальте колебались наши вытянутые жидкие тени.
Перекресток Литейного и Пестеля скрежетал трамваями, из дверей рыбного магазина на углу змеилась очередь, хлопали двери кондитерского, на тротуаре у детской поликлиники стояли две коляски; как в выходной, было много прохожих. Мы шли, не глядя друг на друга, и молчали.
Что-то внутри у меня дрожало мелко и напряженно, словно я, как в детстве, в войну, шел по карнизу третьего этажа разрушенного дома и глядел только вперед, боясь шевельнуть головой. И на углу Моховой я споткнулся о выступающую крышку люка, клюнул носом, но просеменив несколько нелепых шагов, удержал равновесие, выпрямился и неуверенно посмотрел на Инку. Ее большой рот с искусанными губами дернулся, глаза сощурились, и она вдруг захохотала навзрыд. Может быть, секунду я стоял, ошарашенно глядя на нее, потом что-то оборвалось в груди, и я сам захохотал, беспричинно и неудержимо, каким-то закоулком сознания пугаясь неудержимости и беспричинности этого хохота.
Мы прошли весь путь не разговаривая, но стоило только поглядеть друг на друга, как сразу же возникал беспричинный и надрывный хохот, оставлявший в груди холодную дрожащую пустоту. У подъезда старинною с массивным гранитным поколем дома на Адмиралтейской набережной Инка остановилась.
— Здесь бабка живет, — сказала она небрежно, но рот и глаза выдавали волнение.
— Да? — идиотски бессмысленно отозвался я и протянул ей портфель.
— Встретимся завтра после уроков? — спросила она и добавила: — У нас пять, но я могу с последней физкультуры смотаться.
— Да, — сказал я, — если выйдет.
— Я буду ждать в садике, — она взяла портфель, и лицо ее стало каким-то виноватым и просительным. — Хорошо?
— Если меня не будет, то не жди… Значит, забрали, — сказал я, больше рисуясь, чем искренне веря в сказанное.
— Нет, приходи, — она, навалившись плечом, открыла старинную тяжелую дверь подъезда.
Я в последний раз окинул ее взглядом — всю: от спутанных светлых волос на макушке до белых туфель на венских каблуках, повернулся и, пересекая мостовую, пошел к гранитному парапету набережной.
Покинутый на самого себя, стоял я возле Адмиралтейства, в самой середине города. Был май одна тысяча девятьсот пятидесятого — середина века. Безмерный и равнодушный мир окружал меня, и не было у меня настоящего, в котором я мог бы найти душевный приют, еще не настало прошлое, по которому я мог бы искренне тосковать, и не было будущего, на которое я мог бы надеяться, — мое будущее уже прошло. Но откуда, откуда мне было все это знать тогда?
Я лишь изнывал от неосознанных тягостных предчувствий, маялся смутной беспредметной тревогой и гнусновато и лицедейски разыгрывал возвышенную грусть, пытаясь ею заглушить внезапно возникшее острое сожаление о том, что не решился овладеть Инкой. Но именно эта лицедейская грусть дала решимость вернуться домой, где меня уже поджидали оперативники и сам директор Грищенко, проникшийся ко мне даже своеобразной симпатией за то, что я так блистательно и быстро подтвердил его педагогическое предвиденье…
Мокрые сумерки, расчерченные траекториями снежинок, апрельский, машущий мокрыми крыльями ветер и еле заметная скобка ущербной луны над Таврическим садом.
Я шел и недоумевал, за что с таким страстным постоянством преследовала меня учительница литературы, почему так нескрываемо обрадовался моему поступку директор? Сорокалетний, успевший о многом подумать, я все-таки не мог понять этих людей до конца. Я мог только догадаться, почему они хотели видеть меня безнадежно порочным. Это было жизненно необходимо для них, чтобы увериться, что в мире существует определенный и единственно мыслимый порядок вещей. А я своими попытками удержаться в школе и получать удовлетворительные оценки покушался на этот порядок, ставил его под сомнение. Это выбивало моих незабвенных учителей из колеи. Концы с концами переставали сходиться в их представлениях: в самом деле, не мог же я, сын арестованного неизвестно за что, но не за растрату и воровство, быть нормальным ребенком.
Теперь это понятно мне. Я давно убедился, что много люден верят в то, чего нет, но что еще больше людей не верят в то, что есть. Мои милые учителя верили, что я — прирожденный бандит, и никак не могли поверить что я просто несчастный подросток. Это уже не удивляет меня, но до сих пор потрясает то, что в людях, переживших блокаду, всю жизнь имевших дело с детьми, не нашлось тогда простой и безрассудной человеческой жалости — ни в учительнице литературы, ни в директоре. Именно это не примирило меня с ними и через двадцать с лишним лет — живы они или давно мертвы.
И бывшая Кирочная вела меня, сорокалетнего и не-примиренного, вспять и вперед во времени, вперед и вспять.
7
У подъезда этого солидного дома, оштукатуренного под серый гранит, я остановился и закурил, стараясь привести в порядок мысли и чувства.
Козырек над подъездом защищал меня, и мокрые снежинки трассировали мимо, не задевая лица.
Честно говоря, не было охоты подниматься к отцу и больше нравилось стоять под железным козырьком подъезда, ощущая сиротский уют поднятого воротника и согревшихся в карманах пальто рук. Собственно, я почти всю сознательную жизнь чувствовал себя сиротой, но, пожалуй, никогда не жалел об этом. Отец своим присутствием или отсутствием только осложнял мою жизнь, хотя — надо отдать ему справедливость — в апреле сорок второго он чуть было не упростил ее до изначальной элементарности. И временами я даже был благодарен судьбе за то, что она предоставила мне возможность на свой страх и риск начать самостоятельную жизнь. И я жил, не обремененный комплексом подавленности личностью отца или немыслимой страстью подражания, от которых, если верить психологам, страдали целые поколения молодых людей, принужденных существовать в дни изобилия и мира.
Ах, если бы каждый человек мог выбрать себе отца, каким симпатичным было бы человечество. Если вдуматься, то мы так и поступаем — каждый выбирает себе отца не по крови, а по духу. Только случается это иногда слишком поздно и не всегда осознанно. Мы ищем свет личности, отраженный в книгах, и тоскуем по живому человеческому теплу…
Пол жизни я пытался стать отцом самому себе, но из этой тщеты вырастало только одиночество и чувство окаянности. Так зачем же стоял я у этого подъезда в сороковой свой апрель? Какие душевные долги вели меня вверх по чистой пологой лестнице? Может, память о том кусочке сахару или других благодеяниях, которые и через столько лет отзывались горечью?
Я не мог связно и четко ответить на эти вопросы и, поднимаясь по чисто вымытой пологой лестнице, испытывал смутное, сложное чувство болезненной, горькой заинтересованности и снисходительной враждебности.
На просторной лестничной площадке, у дверей, ладно обитых темно-вишневым, простеганным ромбами кожзаменителем, я сделал несколько вздохов, провел ладонью по отсыревшим волосам и нажал белую квадратную кнопку. Звонок откликнулся лебединым курлыканьем, будто за этой роскошной дверью, простираясь в летнюю зеленовато-яблочную даль, лежало покойное озеро с поросшим камышами прибрежьем и по слюдяной его глади лениво и важно скользили лебеди, поблескивая в разреженном сиянии воздуха белым крахмальным пером. И я бы не удивился, если так бы оно и оказалось, но за дверью послышалась стройная четкая дробь каблуков, и я мгновенно скорчил веселую беззаботную рожу, небрежно сунул руки в карманы пальто.
Дверь отворилась беззвучно, словно не имела замков и запоров, и на фоне красновато-коричневой, золотисто освещенной передней я увидел лицо — узкий овал с теплым самосвечением полупрозрачного драгоценного фарфора, длинные неподвижные глаза над высокими скулами, где мерцали грозовые искры, светлая челка почти до бровей, спутанные волосы.
Я осклабился, как волк, и сказал:
— Привет, прекрасная мачеха.
Она посторонилась, придерживая вторую дверь, я переступил порог и вдруг, взвинченный внезапным, жарко нахлынувшим похабно-озорным чувством, ущипнул ее за нагло торчащую под белой водолазкой грудь. Зашипев как головня, на которую прыснули водой, она отскочила, шумно захлопнула дверь.
— Ты что, уже пьян?! — Она метнула в меня ненавидящий взгляд.
— Нет, голоден, — я скинул пальто на сверкающий лаком паркет передней, расстегнул пиджак и все с тон же волчьей ухмылкой стал смотреть на нее. Она выдержала взгляд, но нагнулась поднять пальто. Я повернулся и сделал шаг к коридору.
— Подожди, — голос был спокоен, даже холоден.
Обернувшись, я остановился. Стоя спиной ко мне, она повесила мое пальто на медный крюк дубовой шведской вешалки, и я неохотно отметил, что талия у нее по-прежнему гибкая и тонкая, ноги под короткой модной юбкой стройные, с узкими крепкими лодыжками и даже домашние туфли на каблуках.
Она повернулась, подошла вплотную, лицо было спокойным, чуть расслабленным, глаза источали холод, но рот, большой подвижный рот со свежими, почти девичьими губами, застыл жесткой чертой. По — прежнему ухмыляясь, я вглядывался в это болезненно знакомое лицо, замечал осеннюю, предзакатную обостренность все еще прекрасных черт и чувствовал тоскливое злорадство, — мы не становимся моложе, но к сорока годам каждый отвечает за свое лицо.
— Ну, — спросил я, — здоров ли патриарх?
— Слушан, если ты начнешь ему хамить, то… — она поднесла к моему лицу руку, крашенные перламутром ногти были длинными и острыми, — я плюну тебе в рожу.
— Только этого еще и не случалось, — идиотская ухмылка сползла с лица, я почувствовал, что сейчас сорвусь, и, сдерживая себя, ответил подчеркнуто тихо — Можешь не опасаться.
И вдруг от близости ее лица, от еле уловимого запаха ее духов, от золотистого света передней, от бетонной серой тяжести этого дня — быть может, от всех сорока предыдущих лет меня обволокла вязкая истома. Тянуло опуститься прямо на пол, на этот сверкающий лаковый паркет, но я только прислонился к стене. Передняя дрогнула и скривилась перед глазами, как в расстроенном телевизоре, но лишь на миг — потом все стало четким и одновременно мягким: красно-коричневый тон хороших обоев на стенах, дубовая шведская вешалка с медными крюками, овальное зеркало, красный кожаный пуф, золотистый стеклянный шар светильника и ее лицо, вдруг показавшееся призрачно помолодевшим и худым. Оно, это лицо, вдруг вспомнившееся девчоночьим, было некрасиво той тревожной непропорциональностью черт, которая в грядущем обещает пронзительную красоту, — лицо девочки сорок второго года, протянувшей мне хлеб…
Я выпрямил спину, зрение обрело обыденную ясность — роскошная передняя и лицо сорокалетней роскошной женщины, уже тронутое увяданием, и рука с острыми, крашенными перламутром ногтями.
«И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно, Одиссей возвратился, пространством и временем полный», — строки эти неожиданно всплыли в памяти, растравляя иронической грустью, в которой тоже было нечто позерское и неискреннее, а вслух я повторил:
— Ладно, можешь не опасаться, — и пошел по широкому коридору.
Человек редко соответствует судьбе. Афоризм: каждый достоин своей участи — верен лишь в моральном плане. Обычно человек больше своей судьбы, но в жизни возникает столько неблагоприятных и часто скрытых, не зависящих от воли человека обстоятельств, что он не только не в состоянии их преодолеть, но даже не в силах догадаться об их существовании. Вы ничего не узнаете и не сможете противопоставить тому, что при обсуждении вашего назначения (ну, какое там место снится вам по ночам?) некто, ни разу не видевший вас и листающий ваше личное дело, с не допускающей возражений небрежностью вполголоса скажет: «Молод еще», — и услужливая рука заберет папку и подсунет другую. И вы останетесь на своей прежней работе, которую уже переросли и на которой вас последнее время удручает почти постоянное ощущение тесноты; вы останетесь с этим ощущением, по так и не узнаете причин остановки карьеры. Но это не самое страшное, что может приключиться с человеком.
Вы — хороший токарь, выдающийся мастер настольного тенниса или приличный врач и довольны своей работой и своей жизнью. Но вот в один прекрасный день к вам подходит кто-нибудь и со значительным лицом сообщает, что нужно поговорить. Вы останавливаете станок, кладете ракетку на зеленый теннисный стол или велите очередному сунувшемуся в кабинет пациенту подождать и узнаете, что «есть мнение» выдвинуть вас на другую работу — более трудную, ответственную, но более почетную. Как всякий нормальный человек, совладав с первым смущением, вы начинаете отнекиваться, потому что любите свою работу и никогда не мечтали о другой, но вы чувствуете себя польщенным неожиданным предложением и это чувство возрастает по мере того, как ваши ссылки на недостаточность знаний и опасения не справиться все энергичнее отвергаются. И в конце концов (в чьем-то обширном кабинете, при повторной беседе) вы даете себя уговорить и меняете свою работу и свое положение. Перемена эта, казалось бы, должна укрупнить ваш характер, заставить устремиться вслед за судьбой, поднимающей на гребень, ко, увы, не в нашей воле стать умнее и способнее. И если вам не хватит этих качеств, то вы сделаете то, что в ваших вилах, — измените самооценку: «Если меня выдвинули, то, следовательно, я умный и способный человек». Я как-то само собой забудется, что новое положение и связанные с ним привилегии достались вам без борьбы, которая одна только формирует и укрупняет личность, что положение и привилегии принес лишь слепой случай, воля людей, которым для чего-то выгодно, чтобы человек среднего ума и ваших анкетных данных занял определенное положение. И тогда с вами случится самое страшное — вы окажетесь неизмеримо меньше своей судьбы.
Я не знал, в каких отношениях находился мой почтеннейший батюшка со своей судьбой, испытавшей его всеми ветрами и ливнями времени. Мне были известны лишь внешние факты его биографии и некоторые, относившиеся лично ко мне, поступки, но я не знал этого человека. Хотя понимал, что он — Щербаков-старший и ему принадлежит приоритет на пороки и достоинства. Но какие пороки и достоинства я унаследовал от него, а какие приобрел сам, я не знал. И не было во мне ненависти к нему. Та давняя детская ненависть за тупое принуждение писать и есть только правой рукой, измучившее меня до войны, потому что я уродился левшой, — давно позабылась. А прочие военные и уже послевоенные счеты между нами были посерьезнее банальной родственной ненависти. Отец чем-то притягивал меня, интересовал как средство расшифровать себя. И, входя в просторную, высокую, скупо меблированную комнату, я испытывал всегдашнее смешанное чувство настороженности, враждебного любопытства и сосущей тоски.
Я вошел в комнату, прошагал по светлому лоснящемуся паркету к высоким окнам и остановился против дверей в анфиладу. Надменно вздернув голову, цокая каблуками, моя мачеха прошла во внутренние комнаты. Я чуть откинул шелковистую штору.
За стеклами в тускло-желтом свете фонарей по-прежнему трассировали мокрые снежинки, в небе клубилась фиолетовая мгла. Я отпустил штору и оглядел комнату.
На фоне жемчужных обоев простая светлая мебель смотрелась прекрасно, а свободная расстановка кресел, овального стола и дивана придавала просторной комнате не слишком назойливую парадность. Две хорошие старые акварели на стене против дивана изображали задумчивые парковые пейзажи среднерусской полосы, скромная люстра с лампами-свечками давала ровный и мягкий свет. У самых дверей в анфиладу, повернутое к окну, стояло кожаное массивное кресло с высокой спинкой и подножкой — такие кресса в России принято почему-то называть вольтеровскими, — к подлокотнику был прикреплен подвижный пюпитр красного дерева, на котором лежала стопа хорошей бумаги и толстый «паркер» с золотым пером, — мой почтеннейший батюшка писал мемуары.
Наконец где-то в отдалении послышались медленные, но легкие шаги, и я подошел к дверям.
Какое-то серебристое облако появилось в конце четырехкомнатной анфилады, оно медленным, но еще довольно легким шагом приближалось ко мне. Я смотрел на гладко зачесанные назад волосы цвета самолетного дюраля, на длинное сухое лицо с глубоко посаженными темными цепкими глазами, на вертикальные морщины от скул к подбородку. Он был выше меня почти на целую голову; великолепный серебристо-серый костюм четко облегал подтянутую фигуру, свежая крахмальная рубашка отливала голубизной, и единственной домашней вольностью был слегка распущенный узел синего с серебряной искрой галстука и расстегнутая верхняя пуговка воротника. Я посторонился, мой батюшка вошел в комнату и протянул руку:
— Ну, здравствуй. С сорокалетием тебя. — Низкий, богатый оттенками голос проповедника вибрировал искренним доброжелательством, пожатие сухой руки было энергичным.
— Спасибо, — сказал я и дернул головой в светском поклоне, совсем как воспитанный мальчик.
— Садись, — плавным жестом он указал на диван, подошел к креслу, взял с пюпитра авторучку и аккуратно закрыл колпачком перо. — Чернила подсыхают, а потом не расписать сразу, — он положил ручку на место, чуть повысив голос, сказал в дверь — Инна, сообрази нам что-нибудь, — и сел в кресло у противоположного края стола.
— Как здоровье? — непослушным голосом спросил я, всматриваясь в его сухое длинное лицо.
— Здоровье на седьмом десятке должно быть хорошим всегда, — жесткие его губы приоткрылись в легкой улыбке. — А вот сорок лет — это очень серьезно. В сорок лет… хм, я… да, это — сорок седьмой… в сорок лет я не рассчитывал дожить до шестидесяти с хвостом, — он плотно сомкнул губы, прикрыл глаза, вспоминая.
— Ну, в сорок лет такое не очень и страшно, — теперь я по себе знаю.
— Да, да, я тебя понимаю, — открыв глаза, он медленно кивнул головой, положил ладонь на желтую с темными крапинами столешницу, на безымянном пальце блеснуло обручальное кольцо: кисть руки была почти юношеской, крупной, с длинными пальцами, свежей гладкой кожей — ни россыпи «гречки», ни переплетения синих вен.
Отцовская рука выглядела моложе моей. Я всю жизнь жаждал быть как все, жаждал всего как у всех, — чтоб были натруженные отцовские руки, чтоб — тусклый свет и тепло обыденности, чтоб согревало кровное родство… Глухая обида ворохнулась внутри мокрым дрожащим щенком, глухая обида и острая горечь. И во рту пересохло от внезапной злобы, не на этого красивого седовласого человека в дорогом серебристом костюме — на саму судьбу. Я почувствовал, как губы пошли косой нехорошей ухмылкой, и даже сам сжался от испуга, что сейчас, истерически взвизгнув, начну выкрикивать бессвязные идиотские обвинения и обиды, и ощутил тошноту от этого надвигающегося банальнейшего и пошлого «скандала в благородном семействе». Но тут с тихим шуршанием в комнату вкатился изящный легкий столик на резиновом ходу, небрежно и ловко подталкиваемый мачехой. Она надела голубой передник, молодивший лицо.
Столик подъехал вплотную к отцовскому креслу. Отец с оживившимся лицом взял в руки большой прямоугольный стеклянный флакон, лаская грани в ладонях, посмотрел на просвет желтоватую жидкость.
— Вот и прекрасно, в такой день надо, обязательно надо. Это пшеничная на шафране. Не пробовал? Лучше, по-моему, не бывает, — он легко удерживал одной кистью большой, видимо тяжелый флакон на весу, ожидая, пока мачеха расправит на столе хрустящую скатерть голубоватой искрящейся белизны.
Я стал смотреть на ее атласные руки, ладно уставляющие стол. Длинное блюдо с розовой лососиной, бадейка с заправленными постным маслом, лоснящимися солеными рыжиками, пускающий из дырочек слезу, лунно светящийся сыр на квадратной плакетке и матовый металл ножей и вилок — все становилось еще более привлекательным и роскошным под этими узкими, с тон ними запястьями руками, и крашенные розовым перламутром когтистые ногти здесь, над белой пиршественной скатертью, не казались угрожающе хищными. В ее лицо я взглянул только мельком и поразился тому, что оно — прекрасное лицо с длинными, странно неподвижными глазами — глухо: я не увидел на нем никаких чувств, лицо не выражало ничего, кроме сосредоточенности на том деле, которое ладно справляли руки.
Отец все еще держал на весу флакон с желтоватой жидкостью, и на его лице я заметил такую же, как и на лице мачехи, глухость, только в темно-бархатных, глубоко сидящих глазах поблескивало нетерпение.
Не все так ладно в доме Облонских, подумал я раздраженно. Закрытость этих лиц говорила о каком-то неблагополучии и, следовательно, могла служить оправданием, но я не хотел, чтобы у этих людей было хоть какое-то оправдание, — не потому ли, что оно могло уравнять их со мной?
Хлебница стала на краю стола, последними появились фужеры, рюмки и графин с апельсиновым соком. Мачеха выпрямилась. Отец фальшиво-просительным тоном спросил:
— Инночка, может быть, и ты с нами? — и отвел глаза в сторону.
— Нет, у меня голова болит, — голос ее задрожал, и я подумал, что она заплачет. — Пейте-ешьте на здоровье, а меня увольте. Поздравляю, Алексей.
— Спасибо, — глухо отозвался я, глядя ей в спицу. Каблуки ее перестали цокать, и столик она тащила за собой нехотя и вяло.
Отец с виноватой и слабой улыбкой посмотрел на меня, тихо сказал:
— Мигрени. Сорок лет — не шутка для женщины, — и вытащил пробку флакона. — Ну, давай-ка за дело. Подвинь рюмку.
Я машинально подтолкнул низкую пузатую рюмку вперед по скользящей скатерти и облегченно вздохнул: оказывается, присутствие мачехи чем-то угнетало и меня.
— Понимаешь, — отец наполнил рюмки, положил себе на тарелку ломтик лососины, — у людей моего поколения — увидено-то много, — кажется, выработался особый инстинкт, — он оживленно блеснул глазами, — шестое чувство на всякие исторические потрясения.
— Да? Ну и что же это чувство говорит? — кончиками пальцев я потрогал искрящуюся белизну скатерти, ощущение было приятным, успокаивающим.
— Сейчас оно в полном покое. По-видимому, век закончится без потрясений. Такое ощущение, что лет двадцать — тридцать все будет спокойно. Какая-то стабильная фаза истории.
— Ничего себе стабильность Кругом в мире стреляют, воюют, дохнут от голода. — Придвинув рюмку, я понюхал золотистую жидкость, запах был горьковатый и пряный.
— Это мелочи. Главное — развитые страны, главное, что мы не хотим и не допустим, для этого есть у нас все, — он поднял рюмку. — Так что давай — за спокойное окончание века. Ты, может быть, увидишь его.
— Давай — за спокойное окончание этого нелегкого века. — Я грустно усмехнулся, отец вдруг показался наивным, прекраснодушным старичком, которому склероз подарил под конец блаженную беспамятность. — На этот век, по-моему, уже вполне достаточно войн и прочего. А что будет — поглядим но все равно, давай выпьем за стабильность.
Мы почти одновременно подняли рюмки, водка от шафрана показалась мне приторной.
Отец ребром вилки ловко отделил кусочек рыбы, закусил, подцепил маленький золотистый рыжик и тоже пристойно отправил в рот, сухие щеки его порозовели, глаза лучились вдохновенным довольством.
— Вот ты заметь, как мы относимся сейчас ко времени, — меряем пятилетками, десятилетиями. Это значит, что на дворе мир и относительное благополучие. А ведь было так, что считали дни. В сорок первом — сорок пятом два-три дня значили иной раз больше, чем годы, — он поправил и без того безупречны зачес своих алюминиевых волос и мечтательно, почти по-мальчишески улыбнулся. — Вот я пытаюсь передать ту концентрированность времени, когда в один день укладывались годы. Очень это трудно передать, писателем надо быть, но нужно, обязательно нужно. Личное свидетельство современника потом будет ценнее любых романов.
— В назидание потомкам, значит? — спросил я, сдерживая усмешку.
— Ну, не совсем так, хотя если хочешь, то и в назидание. Потому что история любой жизни может служить назиданием. Но не это главное, — он еще чуть ослабил узел галстука.
— Что же главное? — я приподнялся, взял со стола тяжелый флакон. Что-то было в этом разговоре такое, от чего внутри у меня появилось сторожкое охотничье ожидание, даже шейные мышцы напряглись сами собой. Я беззвучно поставил флакон, сел, не сводя взгляда с отцовского лица, и повторил — Что же главное?
— Главное? — он задумчиво посмотрел в сторону своего вольтеровского кресла, где на пюпитре лежала стопа хорошей бумаги. — Об этом так, одним словом не скажешь.
— А ты не одним, — я попытался состроить ободряющую улыбку.
— Понимаешь, каждый человек что-то вносит в историю человеческого прогресса — я убежден в этом, — как-то особенно значительно произнес отец своим низким проникновенным голосом.
— Любопытно, что бы мог в этот прогресс внести, ну, скажем, я? — Интерес мой к разговору прошел, я понял, что будут одни лишь общие слова, и решил уделить внимание соленым рыжикам.
— По-своему прожитую жизнь.
— Да?! — рука моя с вилкой застыла на полпути.
— Представь себе. Вот об этом главном я и пытаюсь написать, определить меру своей сопричастности там, где этим можно гордиться… — В его интонации была неколебимая уверенность, и голову он держал высоко, чуть воздев очи гор, будто уже стал памятником.
Я поднял рюмку выше головы.
— Давай выпьем за то, чтобы ты всегда мог отличить, где нужна сопричастность, а где — нет, — и выпил одним глотком.
Он внимательно посмотрел на меня без улыбки, опустив глаза, отпил свою водку наполовину, вздохнул и снова посмотрел.
— Тебе было очень трудно там? — неожиданно спросил он.
Чтобы выиграть время, я стал отрезать сыр, потом ответил:
— Нет, там я хотя бы был равен со всеми.
— Да, да, конечно, я понимаю твою иронию, но ты, вольно или невольно, сказал истину. Тюрьма переносится легче, когда знаешь, за что… — Лицо его стало торжественным и печальным, будто он возлагал венок на могилу.
Я спросил, стараясь придать голосу безразличие:
— А ты не знал — за что?
— Видишь ли… — Он задумался. — Нет, конечно, нет! Это сейчас, с определенной дистанции, оглядываясь, можно отыскать вину… Не вину, а причину, — он допил свою рюмку.
— Это очень интересно, — сказал я, не скрывая издевки. — Я еще не пишу мемуаров, но мало ли, на будущее пригодится. Так что, может быть, разъяснишь?
— Это трудно — так, устно.
— Ну, не труднее, чем отсидеть червонец. Я попытаюсь понять. — Мне остро захотелось охмелеть, почувствовать себя развязным, и я, привстав, взял флакон, налил себе до краев и спросил: — Так в чем причина?
— Как ни странно, но причина лежит на самой поверхности, она в психологии людей… Да, да — в обыденной психологии, — печально и снисходительно он улыбнулся мне, как ребенку; проповеднический, низкий, богатый оттенками голос тоже звучал проникновенной печалью. — Люди так устроены — и отдельные личности, и массы в особенности, — что, поставив себе цель, вдохновившись ею, уже ничего не жалеют для ее достижения. Только пойми правильно — это не плоский девиз: цель оправдывает средства (хотя в иных ситуациях и это случается). Может быть, мы слишком много воевали… Но не мы начинали войны, а заканчивать их приходилось нам. Вот отсюда и пошло убеждение, что самое главное — мудрость приказа и четкость его исполнения во что бы то ни стало а, убитых и раненых сочтем потом, после боя, после победы.
— Нормально, — сказал я. — Такой подход, само собой, подразумевает, что кто-то рассчитывает выжить, чтобы подсчитать потери.
— Да, вот здесь и встают вопросы вины и ответственности, — отец снова поглядел в сторону своего кресла, где на пюпитре лежала стопка глянцевитой белой бумаги, великолепной бумаги, прочной, способной выдержать все.
— Во-во, — горестная усталость охватила меня, словно, плутая по темному лесу, я в который уже раз вышел на замеченное раньше место. — Все эти вопросы тем и удобны, что относятся к категории вечных… — сказал я тихо.
— Это обывательский взгляд, — твердо сказал отец.
— Ну, еще бы, конечно. Хотел бы я посмотреть на мир, в котором вдруг не осталось ни одного обывателя. Кто бы тогда выполнял приказы любой ценой, до последней капли? — Я снова потянулся за водкой.
— Пережди, поешь сначала чего-нибудь, — сказал отец, отодвинул флакон на край стола и сам положил мне на тарелку несколько ломтиков лососины. — Сейчас попросим сварить кофе.
— Не надо кофе. Не надо просить, никогда ничего не надо просить. Это золотое правило, — сказал я и стал есть.
— Руководить — это страдать. Так говорят умные люди, — задумчиво, словно про себя, сказал отец.
— Рыба великолепная, так и тает во рту. Такая рыба может помочь перенести любые страдания, — я отодвинул тарелку и усмехнулся. — Теперь-то можно выпить?
— Пей, — он переставил флакон ближе ко мне.
— Спасибо… Надеюсь, это не будет вменено мне в вину в историческом будущем, — я налил себе.
Отец улыбнулся пристойной снисходительной улыбкой хорошо воспитанного человека, умеющего не только не пролить на скатерть, но и не заметить, как это сделал кто-то другой: жесткие губы чуть приоткрылись, глубоко посаженные темные глаза доброжелательно прищурились. Потом он заговорщицки наклонился и тихо спросил:
— У тебя есть сигареты?
— Есть, — я достал пачку. — А что, тебе нельзя?
— Да, говорят. Но сам понимаешь, запретное вдвое привлекательней, — он взял сигарету, понюхал. — Ты тоже закури для прикрытия.
Я быстро опустошил свою рюмку, привстал и чиркнул: спичку. С минуту мы молча курили. Из дальней комнаты донеслась протяжная печальная музыка, потом в нее включился слаженный хор высоких голосов, о чем-то просящих смиренно, но страстно.
— Монтеверди[7]… Такую музыку полюбила, — сказал отец, рассеянно посмотрев в сторону дверей, в анфиладу, к, выдохнув струйку дыма, не то досадливо, не то сочувственно сжал жесткие губы.
— Да, — бездумно сказал я, с волнением чувствуя приближение какой-то важной мысли, и тут же меня пронзило радостное ощущение молодости. Да, я чувствовал, что мачеха уже стара, а я — молод. Для меня она была уже старой женщиной!
— Ты помоги ей, если что со мной… У нее никого не осталось, — вдруг тихо попросил отец и потупился.
— Брось, — сказал я, стараясь придать тону веселую небрежность. — Сидевшие люди живут долго. Возьми Морозова, Фигнер, — по двадцать лет в крепости, а прожили до ста. И потом, — я усмехнулся, — ты еще не отчитался перед историей, — и кивком указал в сторону вольтеровского кресла, где на пюпитре лежала стопа бумаги.
Он поднял глаза и тоже улыбнулся.
— А это ты неплохо сказал — о вине в историческом будущем, — взгляд его обратился внутрь, в себя, сигарета дымилась в застывшей на отлете руке. — Дело в том, что перед ним невиновных нет, во всяком случае — среди тех, кто в свою эпоху был деятелем. Масштаб тут не играет роли. Но это не отменяет субъективного чувства невиновности живого человека, — отец наклонил голову, коротким жестом поднес сигарету к губам и затянулся так, что ввалились сухие щеки, потом усмехнулся. — Я о этой точки зрения тебе, ты уж прости меня, сидеть за конкретный поступок было легче.
Я почувствовал, как тело бросило в жар и загорелось лицо, но сказал довольно спокойно:
— Ну, что ж, преступить — это значит на что-то решиться, что-то отвергнуть. Человек совершил и понес наказание.
— Ты винишь в этом меня?
— Нет, пожалуй. Я еще не понимал тогда ничего. Только злился на все и вся, — мне стало совсем спокойно, и в голове была холодная ясность.
— Теперь ты что-нибудь понял? — В голосе отца послышались пьяные нотки.
— Оставим это. Толчем воду.
— Нет, ты скажи. Понимаешь теперь, что я не виноват?
— Не виноват теперь или не виноват тогда? — Я усмехнулся.
— И тогда и теперь!
Я чувствовал, что разговор бесполезен и ненужен, но убежденность отцовской интонации, непоколебимая уверенность его длинного сухого лица с вертикальными морщинами от скул к подбородку, весь пристойный интерьер этой комнаты и отдаленная, молитвенно-возвышенная и одновременно чувственная музыка с хором чистых женских голосов вызывали во мне сварливую, ехидную стервозность, и трудно было не спросить:
— А хорошо ли это — быть ни в чем не виноватым?
Он досадливо чмокнул губами, погасил сигарету в пепельнице, стал наливать себе водку.
— A-а, как ты не поймешь. Я уже говорил: есть вина, есть. Это было при мне. Или как там — «Это было при нас, это с нами вошло в поговорку». А ты все хочешь измерить уложением о наказаниях. Такой вины за мной нет. Есть ответственность за свое время, за всякие его гримасы, за то, что оно, время, вместе с самыми лучшими чертами характера выявляло в людях всякое наушничество, иллюзию тайной власти, иллюзию влияния на жизнь. Но только иллюзию, — он поднял рюмку и лихо опрокинул ее в рот.
— Ты поосторожней, — сказал я, — от этого зелья может сердце прихватить.
— A-а, — отмахнулся он. — Ерунда. Так вот, только иллюзию, потому что никто не получает ничего, да и не хочет ничего, — все стараются бескорыстно, только по идее. И я не несу за это ответственности, личной ответственности. Но за время, в котором это происходило, я ответствен, как всякий мало-мальски сознательный человек. Это и есть грех перед историческим будущим. — Язык его стал заплетаться, он облокотился на стол и, подперев щеку ладонью, задумчиво уставился в синеватую белизну скатерти. Я молчал, вслушиваясь в отдаленную молитвенную музыку и всплески слаженных чистых голосов, о чем-то просящих. И острая жалость к отцу вдруг пронзила меня. Я смотрел на этого красивого ухоженного человека, в скорбной задумчивости потупившего взор, и безнадежно жалел его за то, что он отказался от страшного, но необходимого, самого человеческого права на вину. Я жалел его за то, что суровые, великие и такие человеческие слова «я это сделал» были неведомы ему. И может быть, только в этот миг я понял, что право вины за ошибку, за преступление — это привилегия человека; тот, кто лишил себя этой привилегии, становится только памятником самому себе… Отдаленная музыка и чистые голоса хора то всплескивали ввысь в страстном желании милосердия и понимания, то приземленно и тихо скорбели, что жизнь устроена так, что от справедливости никому не уйти.
— Отец! — позвал я, но он не откликнулся, он спал, подперев щеку ладонью и полуприкрыв глаза. Мне стало смешно. И я, как Хам, увидел наготу своего отца, и отвернулся, как Сим и Яфет[8], положил сигареты в карман, встал и, стараясь не шуметь, прошел во вторую комнату.
Здесь стояли массивные книжные шкафы, большой, ничем не покрытый стол, висели в простенке какие-то картинки, но все это казалось нежилым. Я подошел к следующей двери анфилады и, ощущая неловкость, тихо, но стараясь перекрыть музыку, позвал мачеху, она не откликнулась, тогда я заглянул в приотворенные двери.
Горела маленькая лампа на белом туалете, огонь ее отражался в гранях флаконов и в серебристом большом зеркале и освещал узкую, в одно окно комнату туманно и слабо. Светилась шкала радиокомбайна. Я сунул голову дальше и на белом пушистом диване у стены, примыкавшей к дверям, увидел мачеху. Она лежала ничком, закрыв голову чем-то белым, ладное, узкое тело ее было неподвижным, рука безжизненно свисала до пола.
— Инна, — позвал я, и в этот момент музыка кончилась, проигрыватель выключился щелчком и голос мой прозвучал резко и громко.
Она неловко, но быстро села, сорвала с головы накрученный чалмой платок и растерянно уставилась на меня неподвижными сумасшедшими глазами.
— Он заснул там, сидя, — сказал я, входя в комнату и ощущая неловкость. — Выпил три или четыре рюмки… Может, помочь?..
— Ничего, — прервала она раздраженно. — Поспит немного так. — Смягчив тон, добавила тихо — Это у него теперь часто — сядет читать или писать и заснет.
Она встала, и я только теперь заметил, что на ней синий, вышитый крупными летящими журавлями, красивый халат. Полы внизу расходились и открывали круглые белые колени. Она перехватила мой взгляд и запахнулась.
— Ну, тогда выпроводи меня, — сказал я.
— Сейчас, — она подошла к зеркалу, подняв руки, небрежными движениями поправила свои вечно спутанные волосы. Рукава халата съехали, обнажив тонкие предплечья, которые белели в туманном, слабом свете маленькой лампы. Лицо ее в зеркале было нечетким и от этого выглядело совсем молодым.
Я вздохнул.
— Здесь пойдем, — она шагнула к задней стене комнаты, открыла выкрашенную в цвет обоев маленькую дверь и остановилась, пропуская меня вперед.
Я вышел в темный длинный коридор и, почему-то стараясь не топать, пошел на золотистый свет передней. Ее шагов не было слышно, но я знал, что она идет следом. Подойдя к вешалке, намотал шарф, снял с крюка пальто и, чувствуя, что она наблюдает за мной, резко повернулся, встретил ее неподвижный взгляд и увидел, что глаза у нее красные, будто она долго плакала. Потупившись, я надел пальто и спросил:
— У тебя это часто — головные боли?
— Да, что-то привязалось зимой, — ответила она неохотно.
— Ты хоть врачу показывалась? — я поднял глаза.
— Пройдет само, — она отвернулась.
— Я могу сказать Кирке. Он порекомендует какого-нибудь специалиста.
Она повернула ко мне лицо, глаза зло вспыхнули.
— Да успокойся. Климакс это, понимаешь? — криво усмехнувшись, она застегнула верхнюю пуговицу халата.
Мне стало неловко и противно от ее откровенности и базарного какого-то тона, и, тупо осклабившись, я возразил:
— Ну уж, так сразу.
— У тебя есть баба? — глядя в сторону, спросила она.
— Нет, — ответил я тихо и ощутил дрожь, встряхнувшую позвоночник, дыхание вдруг пресеклось, исчезло куда-то, но через миг вернулось с ощущением тонкой горячей иглы в подреберье, и перед мысленным взором выступило лицо Натальи, исполненное искренности и чистоты; я почувствовал, что губы сжимаются горестной сиротской гримасой, и суетливо стал натягивать перчатки.
— Почему? — Она зябко передернула плечами.
— Не знаю, надоело все, наверно, — ответил я небрежно, но почувствовал раздражение. Я так часто задавал себе разные вопросы, что терпеть не мог, когда это делал кто-то посторонний. А уж от этой женщины не потерпел бы и подавно, и поэтому я повернулся к дверям.
Она заступила дорогу, требовательно сказала:
— Погоди, — и уперлась мне в грудь ладонью вытянутой руки.
— Ну, что еще? — пробурчал я, силясь выдержать ее неподвижный сумасшедший взгляд.
— Тебе сорок, а не двадцать. Что, так и будешь вечным юношей носиться со своими обидами? — Голос ее был резким, злым, но была в нем ясная горечь…
Раздражение мое сразу погасло, и я ответил без всякой бравады:
— Да какой я юноша, и обид нет — тоска одна, — и отвернулся.
— Так заведи семью, обогрей хоть одного человека… Сколько славных баб одиноких, несчастных. Они молиться готовы на вас за одно доброе слово, — голос ее дрогнул.
Я вздохнул, усталая тупость затуманила голову, будто я уже тысячу лет сижу в своем семейном доме у подслеповатого телевизора рядом с расплывшейся и неприбранной женщиной, — я даже всхрапнул, как испуганная лошадь, потом рассмеялся вслух.
— Чего ты гогочешь? — с обидой спросила она.
— Да ничего, — ответил я вяло. — Просто представил себя отцом семьи.
— Ну и что тут смешного? — Тон ее стал еще резче. — В этом весь смысл. А от тебя тепло хоть одному человеку?
— Ну, Инна… Понимаешь, я не так благополучен, чтобы жить с женщиной только потому, что она мне физически не противна. А такой, чтоб… стала всем на свете, такой я и на хрен не нужен, — я протянул руку, тронул ее за плечо и попытался обойти, но она быстрым движением вцепилась в лацкан пальто.
— Нет, постой, — резким, не сулящим ничего хорошего, базарным тоном сказала она с придыханием.
— Ну, что? — отозвался я устало и бессильно ссутулился, она отпустила лацкан пальто.
— Ответь мне, кто ты такой — фигляр, страдалец, искатель истины или просто подонок, выучивший много красивых слов? — Ее умоляющий взгляд был неотступен и строг, и слезы уже набухали во внутренних уголках неподвижных глаз.
Ощущение горячей острой иглы в подреберье рождало чувство униженной беспомощности, обнаженности перед этой озлобленной, чуждой, но за тридцать лет ставшей частью моей судьбы женщиной. И я ответил ей так, как себе:
— Хотел бы я это знать… — вздохнул и добавил: — Кажется, жизни не хватит, чтобы разобраться.
Она повернулась, сделала шаг к двери и глухо и злобно сказала:
— Ненавижу!.. Всех ненавижу! — обернулась, мокрые глаза безумно блеснули. — Антисексуальные маньяки, баптисты слюнявые… У вас уже атрофировались гениталии, а мозг, — она подняла руки, яростно хлопнула себя по голове, — уродливо распух. Вы — недочеловеки. Все вылезли отсюда, — она сделала непристойный жест, — все Эйнштейны и Гегели[9], даже Иисус Христос… Они придумали непорочное зачатие, но без бабы не могли появиться на свет. Весь ваш дух, все ваши вонючие мысли не стоят одного стона роженицы. А у меня здесь пусто! — она повторила свой жест. — Пусто. И уже никогда ничего не будет.
Сильно стуча каблуками, она подошла к двери, резко распахнула ее.
— Проваливай, мыслитель.
Я втянул голову в плечи и вышел на лестничную площадку.
Дверь за мною закрылась беззвучно.
8
Под козырьком подъезда я достал сигарету, пальцы словно утратили привычную уверенность движений, и несколько спичек погасло прежде, чем в ладонях, сложенных шалашиком, затеплился бледно-восковой огонек. Я прикурил, глубоко затянулся, а огонек все не гас, хотя я убрал одну ладонь, — крошечный, бледный, он трепетал на ветру, но не сдавался, и спичка догорела до конца. После этого улица показалась особенно бесприютной.
Я стоял под козырьком подъезда и курил, втянув голову в плечи.
Снег перестал, но небо все клубилось фиолетовой мглой, а мокрая серая снежная каша на мостовой, казалось, поглощает и без того тусклый и размытый свет уличных фонарей. Промозглый знобкий ветер забирался за воротник, и, хоть выпито было сегодня порядочно, я чувствовал сырой пронизывающий апрельский холод. Часы показывали без четверти десять, страшный этот день не хотел кончаться.
Элегического ритуала очищения при возвращении к «отчим началам» и первой любви не состоялось. Быть может, на это очищение я неосознанно надеялся, когда тащился сюда. Надеялся ощутить щемящую растроганность перед ушедшим и уходящим, размякнуть и простить себе и им хоть на час ту бесповоротность, тот ужас, который неверно наречен прошлым. Но прошлого нет, пока мы живы. Мы только обманно хотим доказать, что оно уже прошло, и таким образом обеспечить себе комфортное самочувствие.
Инстинктивно я понимал это давно и догадывался, что прошлое нельзя разрубить, как гордиев узел. Вы можете стать властелином всей Азии, но над своим прошлым не получите власти никогда.
Быть может, поэтому, освободившись в шестидесятом, я отверг объяснения Инки.
…Моросил сероватый майский дождь. С бунтом ржавой проволоки для прочистки канализационных труб через плечо я шел по Маяковского, устало приволакивая тяжелые резиновые сапоги, и уныло смотрел в мглистую перспективу, замкнутую отдаленным фасадом старого дома на Кирочной. В безлюдности пасмурного унылого утра стройная фигура женщины, идущей навстречу в белом пальто, сразу притянула взгляд. Возле булочной мы сблизились. Тревожно метнулись синие яркие глаза, походка ее потеряла свой ритм, и мы застыли друг против друга под мелким дождем.
— Ты?! — выдохнула она почти без голоса.
Я безмолвно стоял против нее — грязные неуклюжие сапоги, замызганный стеганый ватник, пропахший нечистотами, бунт толстой ржавой проволоки через плечо… Это была наша первая встреча через семь лет. II ничто не соединяло меня с этой слишком красивой и дорогой женщиной, про которую я уже знал, что она — моя мачеха.
— Надо поговорить… Я должна объяснить… — глаза остановились, подернулись влагой. — Знаешь…
— Не знаю и не хочу знать, — оборвал ее я и, не удержавшись, добавил с кривой усмешкой: — Дидона[10]…
Откуда мне, мнившему себя великим страдальцем, было взять тогда хоть крупицу тепла для нее, ставшей мачехой; откуда мне было знать тогда, что над чужим прошлым я тоже не властен?
Потом были другие встречи, но Инка уже ничего не пыталась объяснить, она навсегда стала мачехой. Это устраивало меня. «Ты забыл те, в ужасе и муке, сквозь огонь протянутые руки и надежды окаянной весть…»
Ссутулившись у подъезда, я думал, куда пойти. Мысль о возвращении в пустую темную квартиру я отверг сразу. В таком состоянии я не мог вернуться туда.
Существовал только один нормальный дом на свете, куда я мог приехать в любое время и отогреться в семейном чужом тепле. Это был дом моего давнего друга Буськи Миронова.
Из нашей неразлучной троицы только Буська стал добропорядочным семейным человеком и, как мне казалось, проплыл через свои сорок лет без особых потерь. Во всяком случае в нем не чувствовалось напряжения и горечи. Видимо, предки одарили его незаурядным запасом жизнелюбия и душевной прочности, потому что Буська до сих пор не чурался плотских утех и, самое главное, стремился к ним с той неуемной азартной радостью, которая бывает уделом только непосредственных и здоровых натур. Он искренне и щедро любил жену, с нежностью и теплотой относился к своим бесчисленным девушкам, хотя не каждая из них могла бы конкурировать с Венерой Милосской. Пил Буська совсем мало, но любил поесть и понимал толк в еде; умел заработать на обеспеченную жизнь. Умел почувствовать себя удовлетворенным своей женой, девушками, автомобилем, заработками — жизнью. И еще он обладал редчайшим, на мой взгляд, качеством: рядом с ним жизнь начинала казаться по-юношески соблазнительной; Буська словно заражал своим аппетитом. А кроме всего, я просто любил его, потому что он был лучшей частью моего прошлого, — он и Кирка.
Я не вел переписки с друзьями детства, когда находился в местах не столь отдаленных, и, честно говоря, даже не рассчитывал на продолжение знакомства, как, впрочем, не надеялся когда-нибудь вернуться в Ленинград. И расчеты мои были не слишком пессимистичными, просто сумасшедший случай внес свою поправку. Именно этот безумный случай, по капризу которого я вернулся на шесть лет раньше, чем предусматривалось приговором, — именно этот случай косвенно пли прямо предопределил мое новое сближение с друзьями детства. Если не побояться романтической выспренности, то можно сказать, что путь мой к друзьям детства проходил по долинам синих больших рек, где вечные желтые туманы стоят над глухими болотами, где в чащу еловой и лиственничной тайги даже летом вдруг проникает стужа тундры и ледяное дыхание северных морей: где тощие подзолы и мерзлотные торфяники скрывают драгоценные яшмы и алебастры; где по весенней прибылой воде рек плывут миллионы древесных стволов; где торчат к небу бурые нефтяные вышки; где на взгорках среди гиблых таежных болот — маленькие безымянные кладбища…
Так что какая уж тут романтика. Тут живут люди, а любое человеческое существование отвергает безысходность, неистребимой жаждой лучшей доли, даже крохотной надеждой укрепляя свою жизнестойкость, как еловые и лиственничные леса с юга по сухим, прогреваемым весной склонам речных долин и холмов проникают в бесприютную тундру, и там, где они разрастаются, тундра перестает быть тундрой. И с мая по июль солнце не прячется за горизонт и часто дуют теплые южные ветры, а ночная остуда присаливает инеем земляничный и смородиновый лист, но не побивает его, только изводит попрятавшихся в щелях насекомых, потому в тех местах сравнительно мало гнуса и комаров.
И вот в пятьдесят девятом я располовинил свой срок.
Мне повезло, я попал на режим, при котором нет охраны, и после работы (если остались силы) можно побродить по берегу, пойти по грибы и по ягоды, побыть одному. Положение мое можно было считать даже выдающимся, потому что я работал шофером на бортовом вездеходе ГАЗ-63, подвозил на дальние буровые запчасти и солярку для дизелей, перебрасывал к железной дороге ящики образцов, добытых геологами.
Пожалуй, тем летом я испытывал небывалую степенную уверенность в себе. Мне было двадцать шесть лет, многочисленные голодовки юности все-таки не сокрушили организм; время в колониях наступило спокойное: стал мягче режим, были ликвидированы всякие воровские группировки, державшие в страхе и обиравшие общую массу колонистов; а кроме всего, я уже привык, набрался опыта (ведь говорят же, что в колонии только первые десять лет трудны). Но самое главное, впереди была полная определенность: я знал, что сидеть мне еще шесть лет, и примерно представлял себе, какими будут эти годы; беспредметные, но болезненные мечты о воле и воспоминания детства оставили меня (они рано или поздно оставляют почти каждого) и не тревожили душу. Меня даже не привлекали слухи об амнистии, с почти правильной периодичностью возникавшие два-три раза в год. Я уже понимал, что эти слухи — не что иное как местная мифология и отворотная магия, рождающиеся из суеверного страха и несбыточной мечты, из жажды счастливого чуда, и втихомолку посмеивался над легковерными. Ах, каким же знатоком человеческих душ мнил я себя тогда, одолев «Философию религии» Гегеля и «Античную мифологию» Лосева (во всяком случае я считал, что одолеть книгу — это значит прочитать ее от первой до последней страницы). Вообще, чтение во время моего пребывания в тех местах было формой духовного существования, если хотите — средством выжить даже чисто биологически. И я читал все, что попадалось в библиотеках разных пунктов и пересылок, все, что обращалось в бараках, присланное из дому разным людям. И в первые годы меня радостно поражало огромное количество книг, обращавшихся в дальних колониях. И до сих пор не проходит мое удивление перед неожиданностью и разнообразностью тамошних книг. Встречались там Гегель и Монтень, Плутарх и «Введение в православное богословие» архиепископа Макария, дореволюционные издания Ключевского, «Критическая метафизика» князя С. Н. Трубецкого, которого я по невежеству принимал за декабриста С. П. Трубецкого, — словом, было много таких книг, которые теперь считались бы раритетами, о книгах же по разным отраслям техники и ремесел, как и о беллетристике, и говорить не приходится. И пожалуй, следует отметить тот любопытный факт, что даже непонятные книги бережно сохранялись в бараках. Вероятно потому, что и самые дремучие люди в тех местах поневоле становились книгочеями и питали инстинктивное уважение к печатной продукции. За все время своих странствий по местам не столь отдаленным я встретил только одну поврежденную книгу — крупноформатный каталог-определитель каких-то гельминтов, из картонного переплета которого были вырезаны стельки в сапоги, но все равно ни одна страница не была вырвана и каталогом при необходимости можно было пользоваться, хотя часть его переплета, видимо, спасла чьи-то ноги от кровавых мозолей.
Ах, как я читал в те давние годы! Доверчиво, восторженно, страстно. Каждое слово было для меня откровением, и тайные мысли Растиньяка[11] или мужественная печаль Томаса Будденброка[12], загадочная привлекательность Печорина[13] или обаяние трогательных героев Ре марка были для меня реальнее барачного вечернего шума, насущнее пайкового хлеба и рыбной баланды. Неволя казалась тяжелым морочащим вымыслом, книги — жизнью. И я упивался этой жизнью, сам иногда пугаясь подлинности переживания. Я жил как бы в двух людях. Один — жестокий, скорый на отпор, уже бывалый бродяга, которого остерегались задевать колонисты; другой — наивно-простоватый, впечатлительный мечтатель, с молитвенной истовостью верящий в печатный текст.
Быть может, именно эта двойственность сделала меня тем, кто я есть? Может быть, постоянное напряжение запертого в клетку с себе подобными и вынужденного отстаивать свою душевную суверенность постоянной готовностью к схватке, ежесекундным оскалом и рычанием, и пришедшая из книг тоска и мечта о высокой жизни, исполненной идеалов и добра, сделали меня одновременно и романтичным наивным мечтателем, и бездуховным жестоким подонком? Я не знаю, где тут причины и следствия… Но было именно так. Потом, значительно позже, я наткнулся на строчку Монтеня[14] о том, что очень часто самые высокие помыслы сочетаются с самыми подземными нравами, и понял, что мой случай вовсе не оригинален. Но тогда, летом пятьдесят девятого, я ощущал себя человеком, умудренным опытом, книжные сведения казались мне знанием подлинной жизни, и это давало уверенность в себе и оптимизм того странного толка, при котором, что бы ни случилось страшного, всегда надеешься, что подвернется что-нибудь еще пострашней.
И, располовинив свой срок, я, конечно, не мог не чувствовать неподлинности своей реальной жизни и, быть может, стал бы окончательно озверевшим, если бы не толика философичности.
Наверное, на взгляд интеллигентного и образованного человека нет ничего смешнее и отвратительнее, чем тупое невежество, устремившееся вслед за великими умами в холодновато-чопорные выси спекулятивных размышлений. Невежество лезет на вершину не для того, чтобы оглянуться окрест и определить свое место в обозримом мире, — невежество и тупость не могут оторваться от забот насущности и устремляются на вершины абстракций с тусклой надеждой на то, что повседневный кусок черного-черствого на той неизвестной вершине окажется больше и мягче. Но на вершинах удовлетворяется не голод желудка, а чаяния души и ума. И невежество, если доберется, ободрав колени и локти, до вершины, чувствует себя обманутым, приходит в животное бешенство и начинает проклинать и крушить все: спекулятивные размышления, человеческий дух и даже собственную жизнь.
И я, преисполнившись тупой отваги, устремился ввысь. Стороннему взгляду картинка эта показалась бы даже милой и трогательной.
Двадцатишестилетний уголовник со слегка одутловатым от грубой пищи, обветренным лицом и бездумнонеторопливым взглядом, расстелив промасленную телогрейку на пологом склоне обрыва среди низкорослой ольхи я подставив незаходящему северному солнцу стриженый окатыш шишкастого черепа, свернул толстую махорочную цигарку, закурил; отмахивая дым, чтобы разогнать комаров, задумчиво поглядел на покойную реку, лишь кое-где завихряющуюся вокруг торчащих концами лиственничных топляков, и открыл толстый побуревший том Гегеля.
И я нашел свой хлеб.
Не думайте, что я понял Гегеля. Я и сейчас не понимаю его. Для человека, доросшего лишь до непочтительности к авторитетам, Гегель слишком умен. Но тогда, под незаходящим вечерним солнцем, склоняясь над побуревшим толстым томом и ощущая, как ломит спину от бесконечной тряски за рулем по колдобистым колеям таежных дорог, я, как казалось, разрешил свою тяжбу со временем.
Кто отбывал долгие сроки, кто томился мучительно в давящей бессоннице под недвижным солнцем северных белых ночей, тот знает, какое горестное недоумение охватывает душу…
Вы лежите на верхних нарах и под стоны и храп усталых людей вслушиваетесь в биение собственного сердца, и что-то тяжелое, невнятное давит и давит душу, исторгая глубокие, но не облегчающие вздохи. И вы смутно догадываетесь, что биение вашего сердца, тревожное стеснение души и болезненные вздохи — это и есть ощущение времени. И вы с болью понимаете, что оно — идет, а вы — остаетесь. Оно уходит!
Где-то там, за тысячи километров, вершится жизнь, случаются радости и катастрофы, рождаются дети и стареют ваши сверстницы, чередуются свет и тьма, дни и ночи. А вы лежите без сна на верхних нарах, и мучительному томлению и бессоннице нет ни конца, ни начала… И тогда вы с горечью постигаете, что абсолютной одновременности нет, что там, в другом мире, — другая мера времени, и вас охватывает ужас…
Именно этот ужас владел мною в тех местах. Я ощущал время лишь как утрату и содрогался от неощутимости его движения, потому что в удручающе однообразном, как колебания маятника, обращении той действительности дни проходят незаметно, а годы движутся медленно и постоянная мысль о необозримости срока уменьшает желание жить.
И вот пожелтевшие, с «ятями» страницы Гегеля. Я чувствовал себя человеком, попавшим в страну, где изъясняются на трудном чужом языке, и лишь улавливал созвучия, похожие на те слова, которые знал. И как человек, которому не было выхода из страны незнакомого языка, я до звона в голове вслушивался и вслушивался в эти что-то напоминающие звукосочетания, придавая им свой смысл. И я вычитал у Гегеля или выдумал сам идею пути, идею самообогащения духа через добровольный уход от себя в смертельно-опасную и чуждую стихию. Смысл этого ухода заключался в возвращении с победой. Я вычитал «отчуждение» и возвел его в необходимый момент развития. Гегель помог мне дать имена моему страху, тоске, голоду, горечи. Жизнь моя обрела смысл: только покинув родные края и пройдя все испытания на чужбине, я смогу стать тем, кем должен быть, смогу обрести себя.
Как радостна была эта мысль о соединении с собой через «утраченное время» и преодоленную боль. Во мне зародилась надежда, что утраченное время все-таки не исчезает, что оно найдется, даже больше — наступит освобождение от времени, когда дух мой завершит развитие, достигнет совершенства. Время остановится — наступит вечный миг. Так я стал трогательным идеалистом и страстно поверил в то, чего не может быть. Я еще не знал тогда, что другой великий немец, Гёте, уже доказал, что утраченное время не возвращается, даже если заложишь душу дьяволу. Но, так или иначе, мое заблуждение спасло меня, потому что летом пятьдесят девятого я с деловой расчетливой будничностью думал о самоубийстве.
В этих мыслях, в ощущении неожиданно привалившего богатства незаметно вспыхнуло и угасло и без того короткое таежное лето и с большеземельскими ветрами в тайгу ворвалась сухая холодная осень. Но даже это предвестие неласковой зимы радовало меня, потому что я стал идеалистом и верил в возвращение времени. Правда, был в этой радости и более прозаический оттенок: утренние морозы хоть чуть-чуть укрепляли колеи разъезженных болотистых дорог и первые дневные ездки давались без обычного напряжения. Вообще, казалось, что жизнь изменилась, я перестал мучиться бессонницей, чуть мягче относился к сотоварищам и, вихляя в топких колеях или буксуя на подъемах, воображал, что приближаюсь к счастью.
Наступило холодное бесснежное предзимье, геологи покидали полевые лагеря, и мне доставалось особенно много работы. Я по двенадцать часов не вылезал из-за руля, потом возвращался, съедал баланду за обед и ужин, падал на нары и проваливался в забытье, и мне снились непонятные и счастливые сны, которые мгновенно забывались при пробуждении, но оставляли волнение и легкость в душе. И во мне крепла вера в судьбу. И судьба пришла.
Она пришла в виде маленького рыжего надзирателя, трясшего меня за плечо. Я с трудом оторвался от своего счастливого, мгновенно забившегося сна и в еще светлом сумраке осенней августовской ночи осовело захлопал глазами.
— Одевась шустрэй — к начальнику, — с сильным гуцульским акцентом произнес рыжий надзиратель и затопал сапогами в проходе между нарами, убыстряя шаги по мере того, как его материли разбуженные топотом колонисты.
Кто-то, невидимый в сумраке, спросил, когда ушел надзиратель:
— Куда, Леха?
— А хрен его знает, — раздраженно отозвался я, наматывая портянки.
— У опера, должно, жена рожать начала. В городок повезешь, а там — самолетом, — сказал тот же голос.
Я только выругался в ответ. Плечи и спина еще не отошли от дневной усталости. Надвинув ватный тощий треух, плотнее запахнув телогрейку и сунув руки в рукава, я вышел в знобкую осеннюю сутемь и сразу почувствовал тревогу. Что-то не то было в стылой тишине, плескавшейся между бараками, выстроенными в два порядка под сизо-белесым высоким небом. И я завертел головой, взглянув на восток, где уже должно было из-за кромки тайги показаться тусклое солнце и высветить две сторожевые вышки, но вместо солнца увидел черное стоячее облако, от которого вниз, за зубчатую стену тайги, опускался толстый черно-бурый столб с вьющимися длинными серыми космами. Тайга горит, подумал я, хотя лесные пожары никогда не давали такого столба и стоячего облака, они застилали часть горизонта.
В управленческом бараке не было света, потому что в белые ночи движок с генератором не работал, но я видел за окном кабинета начальника тлеющие огоньки папирос.
— Ну, тащишься! — подступил к крыльцу надзиратель.
— Не нукай — не запряг еще, — хмуро огрызнулся я и открыл дверь.
В сумраке кабинета я сразу различил знакомые лица начальника и оперуполномоченного. Третий офицер, сидевший поодаль у стены, был незнаком.
— Подойди, Щербаков, — с шепелявостью, присущей многим коми сказал начальник.
Я стащил треух и подошел к письменному столу.
— Кури, — протянул он пачку «Беломора».
И я понял, что дело плохо. Ехать, наверное, придется далеко.
— Спасибо, — я взял папиросу, достал спички и прикурил.
— Вот, поговори с капитаном, — сказал начальник и указал на офицера, сидевшего у бревенчатой стены.
Капитан пристально посмотрел на меня, медленным усталым движением сиял фуражку и расстегнул шинель. В этой осенней слюдяной сумрачности глаза его показались мне совсем светлыми, почти белыми, молодыми, а лицо было старым: морщины на лбу и щеках казались глубокими и резкими, серые короткие волосы топорщилась, как у недавно освободившегося колониста.
— Садись, — жестом он указал на стул рядом.
Я сея, положил треух на колени и стряхнут пепел в ладонь.
— Машина у тебя в порядке? — спросил капитан.
— Ничего, — ответил я и только тут заметил, что у него золотые погоны, и подумал: «Зачем тут вояки?»
— Тебя как зовут?
— Алексей.
— Дорога тяжелая, Алексей, очень… Так что машина должна выдержать. — Он вздохнул, уставился в пол и тихо спросил — Ты шофер-то хороший?
— Не знаю, — разозлился я. — Нас тут десяток наберется, можешь любого выбрать, начальник.
— Ну, ладно, ладно, — усмехнулся он. — Поселок Таежный знаешь? Вверх по реке, километров пятьдесят…
Я присвистнул.
— Это от нас кругаля?! Да тут верст четыреста с лихом!
— Я и спросил поэтому, — капитан поднял голову, опять пристально посмотрел на меня. Начальник и опер молчали.
— Ну, надо, так поедем. У меня срок и в дороге идет.
Капитан помолчал, вертя фуражку в руках, и сказал совсем тихо, будто самому себе:
— Только кругом мы не поедем. Долго слишком, да и от поселка дороги считай что нет. А там — почти шестьдесят километров, — он замолчал, снова уставился в пол.
Папироса догорела до конца, я держал в пальцах погасший окурок и с подозрительностью старого колониста думал, что надо от меня этому капитану.
— Так что, Алексей, ехать нам надо через Луданово — напрямик, — не подымая головы, сказал он.
Я посмотрел на опера и начальника. Оба молчали, опер отвел взгляд.
— Нет там никакой дороги. Теперь и до Луданово-то не доехать. Вывозки с делянок уж при мне не было, а я здесь, начальник, четвертый год. Словом, я той дороги не знаю и не слыхал, чтоб там ездили. — Я встал. — У меня не вертолет.
— Да сядь, — капитан неожиданно сильно дернул за полу телогрейки, и я плюхнулся на стул. — Понимаешь, от Луданово до Таежного всего сорок километров через лес и болото. И не поселок нам нужен, а дальше — там буровая горит. Дымы видел?
— Видел.
— Нам туда целый день добираться, пока здесь до лежневки[15] центральной буксовать будем, и там — еще шестьдесят километров бездорожья. А здесь всего сорок. Были за Лудановом лесные дороги, просеки остались Я ездил лет пять назад. Теперь понял?
— Начальник, — сказал я, — да нет уже тех просек, подлесок там взошел — на танке не проедешь. И что мы вдвоем сделаем, если засядем? Да нам и за месяц не выбраться.
— Почему вдвоем? У меня шестеро солдат. Вытолкаем, если надо. Мы ехали на ЗИСе-полтораста. До Луданово добрались, там полуось полетела, — спокойно сказал капитан.
— Ну, так бы и дышал, начальник. Поедем. Мне без разницы. Застрянем, будем толкать. Топоры-то есть? Ведь просеки снова прорубать придется.
— Все есть. Давай-ка заводи, а то люди там заждались, — капитан первый раз улыбнулся.
Я встал, сказал:
— Гражданин начальник, прикажите, чтоб хлеборез пайку за сегодня и за завтра выдал, а то поесть не придется.
— Не надо. Накормим, Алексей, не беспокойся.
Капитан легко поднялся со стула, подошел и пожал руки начальнику и оперу: — Спасибо, товарищи.
Я пошел вслед за ним к двери, озабоченно щупая в кармане тощий кисет. Месяц кончался, в ларьке уже не оставалось махорки, да и денег на счету у меня было совсем мало. Больше ни о чем я не думал, пришло то безразличие, которое всегда овладевает человеком, поневоле вынужденным исполнять чужое дело.
И завиляла, закачалась, вытряхивая кишки, захлюпала по болотистым низинкам старая, почти исчезнувшая под мшаником и вершковыми сосенками колея.
От нас до Луданово было не так уж и далеко, и когда-то по глубокой, но крепко накатанной колесами тяжелых лесовозов однопутке с порожним кузовом можно было проехать даже с ветерком. Но с тех пор прошли годы, тайга, как матерый зверь, зализала рану, и вместо обнаженного в колеях сизого подзола остались еле заметные шрамы, двумя параллельными мокрыми бороздками змеящиеся через овраги и вырубки.
Солнце так и не пробилось сквозь огромное брюхатое черное облако, только с одного края его небо робко и бледно желтело, и, когда старая дорога прижалась вплотную к опушке тайги, стало сумеречно, как перед грозой.
Капитан покачивался рядом на сиденье, отрешенно глядя в ветровое стекло, и молчал. Я тоже молчал, потому что пока еще дорога была сносной и рубчатый след зисовского протектора, кое-где содравшего пепельный тонкий слой молодого мшаника, успокаивал, будто впереди обычная проезжая дорога. Я не спешил, шел в основном на второй передаче, изредка, там, где было посуше и потверже, втыкая третью, и искоса поглядывал на капитана, не в силах унять любопытства.
За несколько лет, проведенных на одном месте, особенно при относительно спокойной жизни, до отупения привыкаешь к людям, которые рядом. Так что любое новое лицо притягивает к себе как магнит, вызывая настороженный, но жгучий интерес. И я при любой возможности, которую давала дорога, косился на капитана.
В нем все было светлым: волосы, брови, прозрачные, словно полные талой воды глаза, только губы, по-мальчишески пухлые, розовели ярко и влажно да блестели погоны с перекрещенными орудийными стволами.
Опушка тайги отошла в сторону, зисовский след протектора вильнул вправо под косогор, и, воткнув первую передачу, я стал спускаться к болоту со стоячими клочьями низового желтоватого тумана над оконьями и буро-серыми проплешинами мхов. Шея сразу напряглась, и стянулись лицевые мышцы от боязни не заметить крайнюю гать.
— Где-то здесь мы первый раз засели, — тихо, но внятно сказал капитан.
И я почти сразу заметил на почерневшем, уже почти переваренном болотной утробой хворосте старой гати размолотый колесами еловый лапник и розовеющие, как свежие кости, жерди с ободранной корой, местами уже успевшие покрыться маслянисто-бурой жижей.
— Вижу, начальник, — сказал я и, чуть прибавив газ, пустил правые колеса по самой кромке гати, где она не была потревожена колесами ЗИСа.
Под машиной противно зачавкало, в брюхе у меня что-то сжалось в горячий ком, но «газон» мой пошел потихоньку, размазывая протекторами перепревшую гать.
Я ни разу не застрял на трехкилометровом болоте, но, когда выбрался на плоский сухой взгорок и увидел ершистый подлесок с отдельными высокими соснами, выступившими на опушку, спина у меня заныла, как после трехсот верст тряской езды. Я остановился, чтобы остудить двигатель, свернул цигарку и несколько минут сидел неподвижно, жадно хватая горячий, сухой, с запахом вялого сена дым тощей моршанской махорки.
— Умеешь ездить, — сказал капитан, не повышая голоса. — Теперь спокоен, что доберемся.
— Рано радоваться, начальник, — ответил я и завел двигатель.
— Ты вот что, Алексей, не называй меня начальником. Я у вас не служу.
— А мне любой — гражданин начальник, — ответил я, трогаясь.
— А меня зови Федор Петрович или говори «капитан». Не надо при солдатах «гражданин начальник». Ладно? — Он спокойно и хмуро посмотрел на меня.
— Добро, капитан, — согласился я. Чем-то он мне нравился.
До самого Луданово мы не проронили ни слова, да и дорога не располагала к разговорам, но я нигде не засел, хотя и побуксовал несколько раз.
А черное облако разрасталось все больше и закрыло дальний горизонт.
Луданово стояло на пригорке. На черном горизонте покосившиеся, без шатровых крыш, сорванных ветрами, старые вышки казались иссера-белыми.
Я остановился, воткнул демультипликатор и медленно повел машину на подъем, объезжая распаханную колесами ЗИСа почву.
— Здесь толкать пришлось, — нарушил долгое молчание капитан. — Еле взобрались.
— Вижу, — ответил я и спросил: — Что еще за узкая колея тянется? Прицеп, что ли?
— Пушка, — спокойно ответил капитан.
Я не мог посмотреть на него, глаза щупали подъем, но мне показалось, что он шутит.
Медленно проплывали по бокам машины мелкие сосенки и лиственницы, с уходом человека наступавшие на ничейный, рано прогревающийся по весне пригорок. Надсадно гудела раздатка, и руки напрягались помимо воли, упираясь в руль, словно могли помочь колесам машины. Когда взобрались на подъем, я ответил капитану:
— Раз пушка, тогда постреляем, — и удивленно вздохнул, потому что к ЗИСу с зеленым брезентовым пологом, кособоко стоявшему у повалившихся столбов забора, была прицеплена настоящая пушка. — Да, — сказал я, стараясь быть спокойным, — с этой колотухой мы далеко не уедем.
— Уедем, Алексей. С таким шофером, как ты, я бы и до Берлина отсюда доехал, — весело и громко сказал капитан.
— А что, не пришлось? — Я подвел машину так, что радиатор чуть не уперся в зачехленный пушечный ствол, и остановился.
— Не пришлось, в Чехии ранило, — капитан открыл дверцу и легко выпрыгнул из кабины.
Я вылез и оглядел бывший поселок. Распавшиеся завалины и нижние венцы бараков буйно зацвели темной угрюмой зеленью, пустые мертвые глазницы окон источали мрак, тесовые крыши, моренные дождями и снегом, седловато провисли, и отдельные тесины, вздыбившись, торчали, как перья поломанных крыльев. Ровные некогда дорожки уже невозвратно заглушила белая марь-лебеда, только рябины, посаженные человеком, остались и раскачивали крупные гроздья уже закрасневших, но еще твердокаменных ягод, даже видом своим вызывавших оскомину. Пройдет еще год или два, и тайга засосет почерневшие срубы, обрушит печные стояки, осинник и ольха покроют развалины, а потом взойдут сосны, задавят осинник и ольху, и ничего не останется здесь от людей…
Мне стало не по себе в этом запустении, и я пошел к костерку, вокруг которого сидели солдаты, слушая то, что негромко говорил им капитан. Мне нечего было делать возле солдат, но запах горячей свиной тушенки тянул, как аркан.
Капитан, видимо, уже сказал обо мне, потому что, когда я подошел, он только коротко представил:
— Вот наш шофер, Алексей.
Солдаты с затаенным и чуть настороженным любопытством поглядывали на меня, и один, подав задымленный котелок, сказал:
— Поешьте.
Я молча принял котелок, до половины набитый жирной горячей тушенкой, и краюху рыжего пшеничного хлеба, увидел смущение на лице солдата, неуверенно протягивающего алюминиевую ложку, и, покачав головой, достал из-за голенища свою, верой и правдой служившую уже несколько лет. Солдат, потупив глаза, с облегчением вздохнул — давать свою ложку ему не хотелось.
Ел я не спеша, растягивая удовольствие, а капитан негромко, коротко распоряжался:
— Сизов, пойдешь на Комендантскую. Дадут полуось, возчика с лошадью. Поставишь — и обратно. Ясно?.. Брезент с машины снять, возьмем с собой. Начинаем перегрузку.
Солдаты молча поднялись от костерка.
Когда сняли дуги и брезент и откинули борт ЗИСа, в кузове оказался целый штабель зеленых деревянных ящиков. По тому, как солдаты тяжело таскали их на плечах к моему «газону», стало понятно, что груза будет больше тонны, да еще эта пушка.
«А, черт с ним, чего мне беспокоиться, — думал я, дочищая коркой котелок, — им в лесу помереть не дадут, разыщут, значит и меня прихватят». Я полагал, что проехать куда-то на реку, за поселок, и будет самым трудным, и еще не знал, что приготовила судьба впереди…
Дорога была без дороги. Только бывшие просеки указывали, где твердый грунт и машина не ухнет по крышу кабины в скрытую топь. Рубили подлесок, гатили болотины, вываживали колеса там, где они зарывались по ступицу, отцепляли треклятую пушку и перекатывали ее на руках. Я дошел до озверения и материл солдат, вымотавшихся в бесконечном подталкивании машины и заляпанных зеленой жижей из-под колес. Были места, где за полчаса удавалось одолеть каких-нибудь пятнадцать — двадцать метров, но через пять часов мы выехали к берегу реки и по следу тракторной волокуши свернули на север.
Стояла над рекой зловонная низкая мгле, сквозь которую не просматривалось небо, и оттуда, куда мы стремились, шел низкий и жаркий рев, закладывающий уши. Дышать стало трудно, слезились глаза, и на стекла кабины ложилась жирная копоть.
Из мглы перед радиатором выросла человеческая фигура и судорожно замахала руками, я еле успел затормозить. Капитан выпрыгнул из кабины, и мгла поглотила его. Я вылез на подножку и, чуть не задохнувшись от горячего ветра, сразу же залез обратно. Любопытство прошло мгновенно. Я надвинул треух на глаза и прикорнул на сиденье, стараясь распрямить ноющую спину. В этом угарном, зловонном воздухе даже не хотелось курить, и вязкая дремота спеленала меня.
Разбудил капитан. Тяжело дыша, он влез в кабину, хриплым, не своим голосом сказал:
— Нужно вперед подать метров триста… Там стоять ложно и дорога твердая, а то далеко пушку катить придется. Я пойду впереди, буду показывать. — Он минуту посидел молча, как бы собираясь с силами, потер ладонями впалые щеки и вылез из кабины.
В реве горящего нефтяного фонтана не было слышно двигателя, фигура капитана в нескольких метрах от радиатора казалась размытой и бесформенной, и я полз со скоростью пешехода, весь подавшись вперед к лобовому стеклу, а рев все густел, давил на уши, вызывая нетерпеливую истеричную тревогу.
Капитан стал забирать влево, я потащился за ним как слепой. Сбоку проплыли неясные очертания трактора, еще — какая-то темная куча, и хмарная мрачная мгла вдруг поредела, открыв лысый пятачок с несколькими грузовиками и неясной группой людей. Капитан скрестил руки над головой, и я остановился, заглушил двигатель, вылез из кабины, и меня чуть не сбило назад упругим ветром. Солдаты посыпались из кузова через боковые борта, стали суетливо отцеплять пушку. Я посмотрел туда, откуда шел этот давящий страшный рев, и увидел высокое красно-желтое пламя, огромным дрожащим султаном бьющее из низких густых клубов синего, прижатого к земле тумана, а над всем этим уже бескрайнее жирное черное небо, на фоне которого вдруг появлялись быстрые белые летучие дымки. Они кометами прочеркивали черноту и пропадали.
Солдаты покатили пушку вперед, ближе к реву и огню, и я, чтобы не оставаться одному, пошел за ними.
В низком просвете между клубами сине-серого тумана было видно, как пылают под самым фонтаном и светят малиновым светом какие-то механизмы — не то трактора, не то машины.
Капитан поднял руку, что-то крикнул солдатам, и те остановились, развели станину, стали упирать в землю сошники. Капитан расчехлил ствол. Вся эта быстрая работа заражала желанием что-то делать, и я побежал к машине, завел двигатель и, встав на подножку, стал медленно пятиться поближе к пушке, чтобы не пришлось издалека таскать ящики со снарядами.
— Стой! — откуда-то сбоку возник капитан.
Я сбросил газ, но машина тихонько шла. Крикнул:
— Далеко же таскать!
— Ближе не положено! Открой задний борт! И не лезь больше, будь у машины!
Я заглушил двигатель, откинул задний борт, залез в кабину и только тут почувствовал, что взмок. «Прохватит еще, потом буду гнуться… Пошли они все…» — мелькнула обидчивая мысль. В кузове завозились. Я надвинул треух на глаза и завалился на сиденье, ладонями прикрывая уши от давящего рева.
Звук первого выстрела на фоне рева показался слабым, будто сбросили толстую доску на заколевшую от мороза бесснежную дорогу. Потом упала вторая доска, третья. И любопытство вытащило меня из кабины.
Люди стояли, окружив пушку полукольцом сзади. Человек двадцать в телогрейках и кожухах — все работяги, буровики, только по волосам и меховым шапкам можно было понять, что они — вольные Поодаль стояли двое в хороших демисезонных пальто, придерживали шляпы, чтобы не унесло ветром в огонь.
Капитан стоял возле колеса пушки, смотрел в бинокль на мешанину огня и дыма и что-то кричал солдатам, полные губы его шевелились, впалые щеки западали еще глубже, но я ничего не слышал за ревом огня, только чувствовал, как начинает припекать кожу лица.
Солдат поднес снаряд, толкнул его в казенник, другой двинул рукоять затвора. Капитан дал отмашку, солдаты отшатнулись. Пушка дернулась, и снова словно сухая доска шлепнулась на мерзлую землю. Солдат подскочил, дернул рукоять затвора, зеленоватая гильза выскользнула на землю. При следующих выстрелах я уже не глядел на пушку, а старался рассмотреть в просвете между клубами тумана и землей, куда попадают снаряды. Их разрывы взметали какие-то обломки у основания султана, но огонь наверху продолжал реветь. Из-за дыма и тумана неверно воспринимались расстояния, и мне казалось, что до буровой совсем близко, лишь потом я узнал, что мы стояли почти за километр от скважины.
Разве так погасишь, подумал я. И тут солдаты перестали стрелять. Капитан направился к тем двоим в шляпах и пальто, туда же потянулись двое в кожухах. Издали мне было видно, как перед капитаном развернули какой-то чертеж, тыкали пальцами и размахивали руками, видимо, споря; лица у всех были темными, будто обуглились. А огонь ревел и ревел, только изредка в ровный страшный рев вмешивались пронзительные подвывы, от которых у меня начинало ломить зубы.
Капитан все махал руками — верно, доказывал шляпам свое, потом подошел к солдатам, что-то сказал, и они побежали к машине. Я, полуоглохший, потащился за ними. Безразлично смотрел, как они выгружают из кузова ящики. Тут и хлопнул меня по плечу капитан и поманил в кабину.
В кабине было потише. Капитан растер лицо ладонями, на впалых щеках показались разводья копоти. Он оглядел меня хмуро и спросил:
— Сколько метров может пройти автомобиль по прямой, если не держать за руль, как думаешь?
— А хрен его знает, — ответил я, еще не понимая, куда он клонит, — зависит от дороги. Если ровная и люфты в переднем мосту одинаковые, то метров двадцать пройдет, еще смотря по скорости.
— А если рулевое закрепить? — капитан почти всем корпусом повернулся ко мне на сиденье и сверлил своими прозрачными, словно полными талой воды глазами.
— Не знаю, не пробовал. А зачем тебе это, капитан?
— Как зачем? Мы же сюда не на экскурсию приехали. Гасить будем, — с легким раздражением, но не повышая голоса, ответил он.
— Да при чем тут автомобиль?
— A-а. Слушай. Гасить здесь нечем, кроме взрыва. А взрывчатку надо чем-то доставить к очагу. Ближе двухсот метров водителю уже опасно, понял?
— Понял, капитан, понял, — ответил я, заранее жалея тот автомобиль, который будет брошен в огонь. — Только не пройдет неуправляемая груженая машина двести метров даже с заклиненным рулевым. Любая кочка попадет под одно колесо и собьет с прямого направления.
— Ну, а сколько пройдет? — торопливо и требовательно спросил капитан. — Я, понимаешь, сам немного умею водить, но в таких тонкостях не разбираюсь. Ну, хотя бы сто метров пройдет? — Он смотрел на меня как ребенок, выпрашивающий игрушку, или так, как будто я был его начальником и от меня зависело все.
— Чего гадать, капитан? Никто таких опытов не ставил, — заражаясь его интересом, ответил я. — Давай пробовать. Какую машину они дают на убой?
— Да такой же ГАЗ-63, только постарше, но еще ничего.
— Ну, давай погрузим натурально и попробуем в сторонке, узнаем, сколько он пройдет, если за руль не держать.
— Давай. Пошли, подгоним сюда, перегрузим, — капитан открыл дверцу.
«Газон», действительно, был еще не старый, только чуть подвывал задний мост, но это не имело значения для тех полутора часов, которые ему еще оставалось жить и служить. С чувством сожаления я подогнал его и поставил рядом со своей машиной, и солдаты через откинутый борт стали перегружать ящики со взрывчаткой. Капитан стоял в кузове и сам укладывал эти добротно связанные в шип и крытые зеленой краской большие деревянные коробки. Трое рабочих приволокли большой лист трехмиллиметрового железа, согнули его пополам так, что получился небольшой шалаш. Его поставили в кузов, и по скатам шалаша капитан укладывал зеленые коробки. Я залез в кузов подсобить ему и спросил, повышая голос до крика, чтобы перекрыть рев пожара:
— Зачем шалаш? — и указал рукой на железо, уже полуприкрытое коробками.
Капитан принял от меня очередную коробку, уложил ее на железный скат и крикнул в ответ:
— Фронт детонационной волны надо направить! Кустарщина! Но, может, получится! — Он поправил фуражку и подхватил еще коробку.
Когда кузов был загружен взрывчаткой, сверху ее закидали слоем сырого грунта. И мы с капитаном сели в кабину.
— Ну, попробуем, — сказал он громко.
— В какую сторону? — спросил я, заводя двигатель.
— Давай прямо к очагу сотню метров. Заодно грунт там проверим.
Я развернулся и потихоньку, на первой передаче, врубив оба моста, новел машину в ревущую мглу, включил дальний свет фар, они не пробивали ее.
— Наскочим на что-нибудь, и хана, капитан, — усмехнувшись, сказал я и подумал: «Может, это и есть выход?» — и почувствовал идиотскую легкость.
— Нет, — возразил капитан, — не наскочим, подходы чистые. Главный инженер говорил, что здесь грунт везде твердый, да еще укатали тракторами и машинами. И до буровой почти километр.
— Да ну? — не поверил я.
— А ты думал, сколько?
— Ну, метров триста.
— Мы бы тут давно изжарились, — сказал капитан. — Давай пробовать.
— Ну, — сказал я, — быстро нельзя. Значит, вот так, на первой. Ставим постоянный газ. Считай метры, вот по крайней шкале, одна цифра — сто метров. А я буду следить за уводом. Пошли, — и я отпустил руль.
Машина пошла ровно, медленно продвигаясь вперед. Сквозь рев огненного султана я привычным ухом слышал пение шестерен в редукторе заднего моста. Чуть подбрасывало на невидимых кочках, но «газончик» шел, почти не сползая в сторону.
— Сто! — крикнул капитан.
— Прибавим газу, — сказал я, — еще сотню попробуем, — и потянул за монетку заслонки, скорость возросла, громче, отчетливее стало подвывание заднего моста. А «газон» шел и шел, уже слегка забирая влево. И мне приходилось делать усилие над собой, чтобы не схватиться за руль.
А стекло кабины лизала почти непроглядная мгла, на которой свет фар расплывался клубящимся желто-серым дымным пятном, и трудно было дышать. Машину уже заметно сносило влево.
— Поворачивай назад! — крикнул капитан. — Порядок: сто!
Я с облегчением схватился за баранку, нажал на газ, левым поворотом вырулил назад и, открыв дверцу, стал выглядывать колею, оставленную нами. Дым и удушливый запах ворвались в машину.
— Закрой! — заорал капитан.
— Надо след наш увидеть, а то выедем не туда! — ответил я и снова высунулся из кабины и все-таки заметил неглубокие свежие колеи.
Путь обратно показался мне даже дольше и длиннее, потому что никак не светлела серая мгла. Но когда мы подъехали к кучке солдат и работяг, еще различимых за стеклами, то стало понятно, что стекла просто покрылись копотью. Я нашел за спинкой сиденья какую-то тряпку, вылез на подножку и протер свою половину лобового стекла, — стало виднее, а тряпка почернела.
— Ну как, пойдет?! — выкрикнул капитан.
— Нет, не пойдет!
— Почему?!
— Больше ста метров по прямой она не пройдет надежно! Нужно подруливать! — откликнулся я и повел «газон» туда, где стоял мой. Там было потише.
— Надо попробовать, — сказал капитан, когда я заглушил двигатель. — Другого выхода нет. Авиацию вызывать, договариваться — трое суток. А здесь тысячи тонн сгорят. Да при такой погоде они прицельно бомбить не смогут. — Капитан посмотрел на меня. Лицо его почернело, светлели одни глаза.
— Да там же не видно ни хрена, капитан. Знать бы хоть, куда ехать.
— Вот, — он вытащил из-за борта шинели уже помявшийся, сложенный вчетверо лист бумаги, развернул. — Смотри. Здесь стоит наша пушка, — ткнул он грязным пальцем в черный квадратик на бумаге. — Здесь, справа, буровые насосы. Здесь стоял бульдозер, не успели убрать. Здесь — растворный узел. Вот тут прямая дорога. Взять от пушки и никуда не сворачивать. Вышка рухнула туда, от нас. Ее сталь. конструкции не должны помешать, обстреляли хорошо. Били настилом, чтобы воронок не делать. Так почему не пойдет? Сто проходит надежно. А с закрепленным рулем двести не пройдет? — Светлые водянистые его глаза на темном, закопченном лице показались сумасшедшими.
— Да не пройдет. Не в руле дело. В карданах колес есть люфты, в рулевых тягах. На двухстах метрах ее снесет метров на пятьдесят, ну, самое малое, на тридцать. И проедет, капитан, твоя взрывчатка мимо. Или грохнет, не доехав, — сказал я и первый раз с момента приезда стал скручивать цигарку.
— Метров на пятнадцать если снесет, то это нормально, а тридцать — много. Так что делать, Алексей? Ты же шофер, посоветуй, — спросил капитан, складывая лист бумаги с планом буровой.
— Что делать? — переспросил я и добавил насмешливо: — Лучше всего сесть за руль, подъехать поближе, метров на сотню, а там уж машина, может, и сама дойдет.
Капитан не понял или не принял насмешки.
— Да нельзя, понимаешь. Вдруг — детонация, бензин в баке может вспыхнуть. Там же температура. Представляешь, какие пары? А потом, все равно из зоны взрыва не успеешь убежать. Нет, надо так пробовать. Выйдет — выйдет. А нет, так авиацию вызывать, — капитан спрятал бумагу за борт шинели, открыл дверцу кабины, впустив рев и дымный ветер.
— Погоди, — повысив голос, сказал я, чувствуя, как стервозное упрямое желание доказать свое, пусть даже шутливое утверждение зудит внутри, и немного презирая себя за это. — Погоди.
Капитан закрыл дверцу, уставился в упор на меня своими полными талой воды, светлыми глазами.
— Кто за рулем будет?
— Я! — ответил капитан.
— Не годится, — сказал я. — Тут специалист должен быть.
— Не думай, я еще с войны езжу, и не одну тысячу километров намотал по всяким дорогам, — капитан улыбнулся, кажется, впервые.
— Почему ты?
— Из солдат никто водить не умеет. А гражданским я приказать не могу, да если бы и мог, то не стал бы. Мое предложение, мне и выполнять, — он поправил фуражку.
— А жена, дети?
— Детей не было, а жена была да ушла.
— Поедем вместе, капитан, — неожиданно для себя сказал я. — На двух машинах, — и добавил скорее для себя: — Мне тоже терять нечего. А так хоть интерес есть какой-то.
— Ну нет. Я тобой не распоряжаюсь и пустить на это дело не могу. А потом, это двойной риск, а пользы нет, — решительно сказал капитан, и голос его окреп так, что можно было понять, как этот человек умеет приказывать.
— Нет, — возразил я, испытывая уже непреодолимое желание настоять на своем, — риску меньше. Подъедем как можно ближе. Я буду идти рядом с тобой колесо в колесо. Сразу сиганешь ко мне, и уйдем на газах. На машине отваливать лучше, чем на своих двоих. Дверцы в кабинах снимем, баки нальем под пробку. Тут горючка, наверное, есть. — Дым самокрутки попал мне в глаз, я прищурился, глядя на капитана.
— Возможно, что так надежнее, — сказал он, отводя глаза. — Но не могу я, не имею права брать тебя туда.
— Боишься, разжалуют, что со мной связался? — я сам внутренне дернулся от этого вопроса.
— Нет, это не имеет значения. Ты что-то сделал и за это отвечаешь, но человеком остаешься, вот это главное, — он сжал и разжал кулак, внимательно посмотрел на свою почерневшую ладонь.
— Ну, смотри, тебе виднее. Только, как я предлагаю, лучше. Затянули бы у этой машины рулевое. Подъехали бы сколько можно поближе и отвалили бы на газах. И может быть, она взорвалась бы там, где надо, — сказал я, уже ощущая безразличие ко всей этой затее.
— Ладно, посоветуюсь с инженерами. — Капитан застегнул верхнюю пуговицу шинели, вылез из кабины и пропал во мгле.
Я завалился на сиденье и, по выработавшейся годами привычке использовать любую свободную минуту, задремал, уже не думая ни о чем и не подозревая, что этот августовский, отравленный дымной мглой день на весах судьбы перетягивает целых шесть лет.
Разбудил меня капитан.
— Ну что, Алексей, не раздумал? — спросил он, захлопнув дверцу и облегченно откидываясь на спинку сиденья.
— Чего мне раздумывать. Сказал, поедем — значит, поедем, — ответил я, кулаками протирая глаза.
— Только, понимаешь, я ничем не смогу тебя отблагодарить. Солдату, скажем, можно отпуск дать, к награде представить. А тебе я, к сожалению, отпуска обещать не могу, — он печально и серьезно посмотрел на меня; на потемневшем от копоти лице глаза светлели пронзительно и грустно.
— Ладно, капитан, встретимся на воле, с тебя коньяк будет, — ответил я, усмехнувшись. — Давай о деле. Рулевое затяну крепко, но с усилием рулить будет можно. Когда будешь выпрыгивать из машины, передние колеса постарайся поставить прямо. И вообще рулем сильно не верти, только люфт выбирай, а я пойду подножка к подножке, двери снимем, и ты сразу на ходу — ко мне. Бензину надо подлить.
— За бензином уже послал. — Он помолчал, опустив взгляд, потом сказал: — Понимаешь, это опасно, очень.
— Ладно, капитан, ты не беспокойся, не брошу, а ты подъезжай по своему чутью на сколько можно, — сказал я и открыл дверцу. — Инструмент надо достать, двери снимать.
В кабине без дверей было неуютно, ветрено и шумно. «Газоны» выстроились рядом, нацелившись радиаторами в ревущую дымную мглу. Лица столпившихся поодаль людей, темные от копоти, плохо различимые, казались отчужденными. Солдаты расположились возле своей пушки. Капитан разговаривал с теми двумя, в пальто и шляпах, потом подошел к машине.
— Ну, трогаем, Алексей! — прокричал он и улыбнулся. Ветер взметывал полы его шинели.
— Возьми у кого-нибудь телогрейку и шапку! А то запутаешься в этой шельме! — крикнул я, и он кивнул головой, отошел и почти сразу вернулся в промасленной ватной телогрейке, в кожаной ушанке с вытертым коричневым мехом.
— Трогаем?!
— Фары включи! Дальний свет!
Он кивнул и пошел к своему «газону». Я махнул рукой, завел двигатель и стал ждать, когда он тронется с места. Его машина медленно пошла вперед, тускло засветились фары. Я тоже включил свет и пристроился рядом, стараясь ехать так, чтобы скорости совпадали Краем глаза взглянул на солдат возле пушки и больше уже не смотрел никуда — только вперед, во мглу и на левое переднее крыло «газона», который вел капитан.
Мгла все сгущалась, темнела по бокам неуютной, лишенной дверей кабины, а впереди она расплывалась желтым масленым пятном от света фар, и я уже не различал ни земли, ни идущей рядом машины, только смутно угадывал очертания ее переднего левого крыла да видел впереди желтое пятно света от ее фар. Я ни о чем не думал, отравленный душный воздух и давящий рев что-то сделали со мной. Я перестал сознавать себя, я был только руками, сжавшими баранку руля, и глазами, щупавшими желтую жирную мглу впереди и прикованными к смутному очертанию переднего левого крыла «газона», идущего рядом. И страха не было тоже, он пришел, когда по капоту и лобовому стеклу зашлепали шматки жирной, пропитанной нефтью грязи. Они ударялись в стекло и оставляли темные потеки и пятна, потом стекло залепило совсем, и уже не было видно света, я стал смотреть в проем двери, до рези напрягая глаза в дымной мгле, чтобы видеть очертания кабины идущего рядом «газона». И скорее чутьем угадал, чем увидел, что капитан прибавил скорость, я тоже чуть нажал на педаль. Стрелка спидометра задрожала возле отметки двадцать километров. Почувствовал склизкость грунта под колесами и подумал: «Засядем, тогда — труба». Но машины шли вперед, и мгла начинала редеть. Уже чувствительно припекало лицо влажным липким жаром. Я снял с руля правую руку, скинул на колени брезентовую рукавицу и опустил наушники шапки, — уши перестали чувствовать жар. А мгла все редела, и я уже различал фигуру капитана, сгорбившегося за рулем. 14 вдруг открылось стоячее темно-алое с черными прожилками пламя. Оно закрывало все впереди, просвечивая сквозь залепленные стекла. Казалось, горит вся земля. Идущая рядом машина осветилась колеблющимися красными сполохами, я почувствовал удушье, и неудержимый кашель стал рвать горло. А пламя приближалось к машинам, словно текло навстречу, и страшный рев стал нестерпимым. На миг я перестал видеть, перед глазами разверзся черный бархатный мрак, и горячий суматошный ужас пресек дыхание. Я рванулся из кабины, ударился головой о кромку дверного проема, снова увидел алое с черными прожилками пламя и опять сел на сиденье, до боли сжав руль. Лицо пекло уже нестерпимо, и пламя неслось прямо на меня. И только одно металось в помутившемся сознании: «Скорей!» Я вдруг заметил, что отстал от капитана, и прибавил газ, В ужасе увидел, что его фигура как-то странно навалилась на руль.
— Капитан! А-а-а! — заорал я и надавил на кнопку сигнала, но он не пошевелился. И тогда я, чуть прибавив скорость, стал прижиматься к его машине, стараясь своим кузовом толкнуть ее в борт. Ближе, еще ближе. Тупой толчок, и я отвернул левее, чуть сбавил газ и увидел, что капитан в кабине зашевелился, темная в красных сполохах фигура вылезла на подножку, неловко он ступил ко мне, пошатнулся, вцепился рукой в кромку дверного проема. Я наклонился вправо, схватил его за телогрейку, и он влез в кабину и сразу судорожно замахал руками. Я прибавил газу и стал забирать влево, но не резко, а постепенно, потому что чувствовал, что колеса вот-вот забуксуют. Капитан вдруг схватился за руль, стал доворачивать, но я кулаком сбил его руку, описал полукруг и, почувствовав, что под колесами твердый грунт, воткнул третью передачу, и почти сразу раздался грохот. Машину толкнуло вперед, я больно стукнулся затылком, и жуткая боль прошла по дернувшейся назад шее. Потом по кузову и кабине забарабанили камни. Ничего не видя, я только жал на газ и держал руль.
И навалилась тихая тьма, в которой надсадно и испуганно рычал мой двигатель.
— Порядок! — капитан толкнул меня в бок.
— Не ори, — сказал я и, даже не выжав сцепления, бросил газ, автомобиль споткнулся, двигатель заглох.
К себе, на Комендантскую дачу, я вернулся через два дня, сытый, отоспавшийся на койке с панцирной сеткой и ватным тюфяком, до хруста кожи напарившийся в бане, с десятком пачек крепкой солдатской махорки и парой новых кирзовых сапог. На прощание капитан записал фамилию и год рождения.
— Иметь благодарность в деле и тебе не помешает, — сказал он, пожимая мне руку.
Я только усмехнулся в ответ, понимая, что никакая благодарность не может изменить моего положения, и даже не спросил фамилию капитана. Осталось в памяти лишь имя и отчество. Да мы больше и не встречались никогда, но капитан Федор Петрович еще раз напомнил о себе.
Был уже январь шестидесятого с забористыми морозами и пышной кухтой на ветвях, я ездил по прямым накатанным зимникам и думать забыл о той пожарной истории и капитане. Снова ожили слухи о каком то указе, комиссии, рассматривающей дела и освобождающей всех подряд. Я отнесся к этим слухам с обычным скептицизмом, но дневальный из КВЧ (культурно-воспитательной части), шустрый бытовик средних лет, шепнул мне, когда я привез ему целую машину сушняка, что, действительно, начальство пишет характеристики и будет направлять на комиссию дела. Дневальному я поверил, потому что он вертелся возле начальства, неплохо ладил со своим шефом, пожилым майором, командовавшим воспитательной работой. Но все равно эта новость не взволновала, я не рассчитывал на досрочное освобождение. Слишком велик был срок, да, вдобавок, я уже был амнистирован в пятьдесят третьем году. Но вот в начале февраля нарядчик сказал мне, что завтра с утра я повезу людей на головной пункт на комиссию. Я с вечера вымел из кузова сор, поставил в него сколоченный на живую нитку фанерный фургон с дощатыми скамейками для перевозки людей и со спокойной душой отправился спать. А утром по тихому безветренному морозцу подал автомобиль к вахте.
В серой предрассветной мгле надзиратель вывел из ворот темную нестройную группу одинаково одетых и одинаково сутулящихся от холода людей, пришли два солдата-конвоира и стали принимать по счету и сажать в фургон, стоящий в кузове. Я не глушил двигатель, грелся в кабине, стараясь продлить то полусонное, туповатое утреннее состояние, которое по контрасту с тяжелой работой, предстоящей впереди, всегда кажется отдыхом. Посадка затянулась, сквозь спокойный рокот двигателя я услышал ругань конвоира с надзирателем и вылез посмотреть.
Не сходился счет. Из перебранки я понял, что конвою поручено девятнадцать человек, а налицо только восемнадцать. Надзиратель кричал свое, что все здесь.
Я спокойно наблюдал за суетой и перебранкой конвоиров и надзирателя, мне некуда было спешить. И день складывался легко, потому что с этой группой людей нужно было проторчать до самого вечера. Путь от нашей Комендантской дачи до головного пункта управления неблизкий, и других рейсов я сделать все равно не успел бы. Да еще пришлось бы сгружать и погружать фургон.
Тем временем конвой и надзиратель снова высадили людей из фургона и стали вызывать поименно. Я стоял поодаль и наблюдал, как разозленные люди, откликнувшись на свою фамилию, снова торопливо залезают в фургон, в котором, по сравнению с продувной бесприютностью предвахтенного плаца, кажется теплей и уют ней. И вдруг надзиратель выкрикнул:
— Щербаков! — Подождал ответа и снова: — Щербаков!
И только тогда до меня дошло.
— Здесь, — отозвался я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно.
— Тьфу… — выругался надзиратель. — Чего молчал?
— А я откуда знаю, кого вы потеряли, — огрызнулся я, чувствуя, как дурацкая довольная улыбка сама наползает на лицо.
— Все! Поехали! — сказал надзиратель, отдавая деревянную бирку со списком конвоиру.
Из помещения вахты вышел майор, начальник КВЧ, сел ко мне в кабину, и я, ощущая необычное тревожное волнение, тронул машину с места.
По тому, что комиссия заседает в здании управления, было ясно, что начальство большое.
Восемнадцать человек поместили в конец коридора управления. Я пользовался свободой передвижения, потому что нужно было время от времени прогревать мотор. И потекли часы ожидания.
Вызывали по одному. К вышедшим из комнаты комиссии бросались с вопросами: что спрашивают, что говорят? Бестолковое волнение, неизвестность, беспомощное ожидание — сумрак сознания. Вот вышел из комнаты, где заседала комиссия, горбатый старый грузин Цулукадзе и с гортанным клекотом позвал:
— Щербаков, заходи.
Стараясь сохранить хоть какую-то независимость, я машинально придал походке особую свободу, а внутри что-то трусливо, заискивающе скорчилось и по-собачьи завиляло хвостом. Так и вошел я в просторную низкую комнату развинченной блатной походкой отпетого бродяги, испытывая в душе собачью приниженную неуверенность и тем более презирая себя за это, потому что понимал ее бесполезность.
За длинным заседательским столом, разделанным местными умельцами под дуб, друг против друга сидели четыре человека, пожилые, в неновых темных костюмах, с той печатью скучноватой значительности на незапоминающихся лицах, неизбежно, как старческая обрюзглость, появляющейся у людей, для которых судить и миловать становится будничным ремеслом.
Шаровые потолочные плафоны матового стекла давали тусклый желтоватый пульсирующий свет, — видимо, движок местной станции плохо развивал обороты.
Я остановился у торца стола, метрах в двух от сидящих людей, покосился в сторону майора КВЧ, навытяжку застывшего у боковой стены комнаты, и неслышно перевел дыхание.
— Щербаков Алексей Петрович, — усталой скороговоркой, мягко, по-московски акая, начал сидящий ближе ко мне справа, глядя в раскрытую папку, — тысяча девятьсот тридцать третьего, ленинградец, осужден Судебной коллегией по уголовным делам Ленинградского гор. суда в марте девятьсот пятьдесят четвертого к двенадцати годам без поражения в правах.
Полусонная морочащая истома вдруг окатила все тело, ноги налились тяжелым тупым теплом, и заложило уши. Лениво-усталая, монотонная, акающая скороговорка словно отодвинулась, выцвела, и я потерял к ней интерес, продолжая слушать только из вежливости.
— Администрацией характеризуется положительно, — где-то на окраине сознания и слуха частил акающий голос.
Потом в сознание вошла пауза, среди скороговорки показавшаяся особенно значительной…
— Имеет специальность шофера и автослесаря кроме того, в личном деле имеется представление воинской части, подписанное начальником политотдела, в котором отмечаются самоотверженные действия Щербакова при тушении пожара на нефтяной скважине. В частности говорится: «С риском для жизни принял меры, оказавшиеся решающими для ликвидации очага огня» — и так далее. Командование в/ч ходатайствует перед администрацией мест содержания о поощрении — Акающая скороговорка угасла, замерла где-то за тысячу километров от меня, и стол, разделанный под дуб, четыре человека за его дальним концом, майор КВЧ, навытяжку стоящий у боковой стены тускло освещенной комнаты, — все это уменьшилось в моих глазах до размеров самодельного бумазейного экрана, который вывешивали в столовой. И я равнодушно и устало смотрел это неинтересное кино, чувствуя только тупое тяжелое тепло в словно не своих одрябших ногах.
Что-то невнятное мне отвечал на вопросы членов комиссии майор КВЧ, потом издали тонкий режущий голос спросил:
— Родители живы?
— Живы, — эхом ответил я.
— Братья-сестры есть?
— Нет, — ответил я.
— Можете идти. Позовите следующего.
— Он последний, — ответил майор.
Я повернулся и чужой скованной походкой вышел в коридор.
— Ну что? О чем пытали? — метнулась ко мне неузнаваемая серая тень.
Я остановился, перевел дух, узнал одутловатое лицо придурка-гальюнщика[16] и с внезапной злобной раздражительностью сказал:
— Предлагали стать начальником, а я не согласился такими, как ты, козлами командовать.
Придурок, отвесив челюсть, шарахнулся в сторону.
И еще час или полтора ожидания, длинные, бесконечные, как все шесть предыдущих отбытых лет.
И вновь открывается дверь, высовывается лицо майора, взопревшего в шинели.
— Тимошенко, Сергеев, Щербаков!
Снова комната в тускло-желтом пульсирующем свете, Стопа папок на столе, невнятные лица. Один, маленький, с белесым пушком на голове, встал и тонким режущим голосом стал читать по бумаге:
— Комиссия Президиума Верховного Совета РСФСР в соответствии с Указом Президиума Верховного Совета СССР постановила: освободить Сергеева В. А., Тимошенко Г. И., Щербакова А. П.
Долгая растерянность, тишина.
— Поздравляем вас, надеемся, что испытательный срок выдержите, — говорит акающий московский голос.
— Спасибо! — вразнобой отвечают два моих сотоварища.
У меня свело нижнюю челюсть, и я мычу, наклонив голову.
Обратный путь казался странным, необычно зыбким. Гудел вентилятор отопителя, фары высвечивали белую узкую гладь впереди, а мне все время приходилось пересиливать рассеянность и неведомо откуда навалившуюся усталость, чтобы не съехать с накатанного снежника. И вел я машину «внатяжку», с несвойственной осторожностью и напряжением, даже не закурил.
Где-то в середине пути, когда колея пошла на подъем через прошлогодние палы с мертвыми обугленными стволами, страшно растопырившими короткие, изостренные огнем сучья, майор КВЧ, дремавший на сиденье рядом, вдруг сказал:
— А тебя, Щербаков, не хотели освобождать. Сроку много. Если б не благодарность из воинской части, то так бы и сидел. — В тоне его чувствовалось обиженное удивление.
— Значит, фортуна такая, — сказал я.
— Фортуна. Мне скажи спасибо, что эту бумагу из части к делу приобщил, — с еще большей обидой сказал он.
— Спасибо, гражданин начальник, — отозвался я вполне искренне и вспомнил светлые глаза и впалые щеки артиллерийского капитана Федора Петровича.
— Вот, дней через пять спец. часть оформит документы, и поедешь домой, — сказал майор КВЧ.
— А что, пустят в Ленинград? — впервые за сегодняшний день по-настоящему взволновавшись, спросил я.
— Конечно, пустят, — ответил майор.
Сердце у меня тревожно споткнулось, потом застучало в висках, и я понял, что бессонница в нынешнюю ночь обеспечена, но не испугался этого.
А ночь оказалась нелегкой, в моей жизни случилось не много таких ночей.
Мне было двадцать семь лет, и девять из них я провел в заключении, подчиняясь заведенному распорядку подъемов, поверок, отбоев. И вот той февральской ночью, в преддверии внезапной и оглушительной свободы я вынужден был осуществить самое трудное — свободный выбор.
Беспокойно спал барак в ту ночь, в затхлом тепле тело покрылось испариной, и я вздрагивал от сонных стонов соседей, от их вскриков. И в душе моей была не радость от близкой свободы, но страх неизвестности. Я помнил свою неприкаянность на улицах родного города тогда, в пятьдесят третьем, когда с тщетной надеждой устроиться на любую работу бродил по отделам кадров на Выборгской стороне. Бывалые кадровики были напуганы массой уголовников, в одночасье хлынувших в город. Прохожие шарахались при виде стриженной под машинку головы…
Я боялся той, уже раз пережитой неприкаянности и болезненного чувства своей ненужности, посторонности в жизни города. И даже часы, проведенные с Инкой на чердаке каретника и воспринимавшиеся все эти годы коротким неповторимым наслаждением, в ту ночь вдруг вспоминались исполненными горечи, как вымоленный нищенский хлеб.
Меня влекло в родной город, но я боялся его беспощадности и уже готов был, как десятки сломленных душ, остаться здесь, возле пункта, тускло проживать жизнь. Я так и не сделал выбора в ту ночь. Как всякий слабый человек, я произвел известную тысячу лет подтасовку и переложил свой выбор на плечи других.
Утром, разбитый, растерянный, как бы сразу почужевший и утративший равенство с товарищами, по не получивший пока ничего взамен, я поехал в поселок соседнего управления за бензомоторными пилами. Там была вольная почта. Распоров заначку в поясе ватных штанов, я достал заветный четвертак и дал телеграмму Буське: «Освобожден посоветуй возможность возвращения домой устройства работу Алексей Щербаков». И этим синим листком телеграфного бланка, просунутого в окошко в фанерной загородке, за которой трещал телеграфный аппарат, словно свалил камень с души, хотя понимал, что все это — всего лишь самообман, что я даже не имею права спрашивать совета у Буськи, которому за шесть лет не написал ни строчки. Да и что мог посоветовать мне благополучный инженер, который не только не в состоянии представить себе все трудности новоосвобожденного, но и никогда не был даже рядом с тюрьмой. И все-таки я отправил ту телеграмму и ждал ответа. У меня не было другого выхода, я желал и боялся возвращения в родной город, и так хотелось услышать хоть одно, пусть ничего не значащее, слово поддержки.
Ответная телеграмма пришла через четыре дня: «Возвращайся поможем Борис Кирилл».
Так я вернулся в родной город и возобновил прерванную дружбу. Ребята действительно помогли. Буська, пользуясь своими связями, устроил шофером на «Москвич» в небольшую контору, так что мне не пришлось унижаться в отделах кадров, объясняя, откуда я взялся. Кирка помог деньгами. А через полгода я уже и сам оперился, нашел работенку в домохозяйстве, чтобы не жить вместе с матерью. И через несколько лет беспорочной службы дворником-сантехником-крысоловом и прислугой за все наконец обрел швейцарскую под лестницей, которую впоследствии превратил в приличную квартиру. А потом меня нашел Арон и приобщил к «железке». Честно говоря, ему не потребовалось для этого слишком больших усилий. Одинокий, обиженный на жизнь, проданный и преданный, как мне казалось, Инкой, я был несносен сам себе и все копался в душе, пытаясь что-то понять, — отчего мне тошно жить, отчего меня засасывает пустота и возможна ли хоть какая-то целенаправленность и осмысленность моей жизни. Эти вопросики, которые произносить вслух считается непристойным, со времени моей встречи с Ароном не на шутку изъязвили меня. И, как тайный прокаженный, я внутренне отделил, горестно и безнадежно отсек себя от мира нормальных людей: отсохли, распались связи моего бытия с общим, и только быт непрочно и мнимо вращал по своей непредсказуемой и зыбкой орбите. Ужасающей была обыденность этой обреченности. Я чувствовал себя как отчаявшийся вор-взломщик (так они характеризуют свое состояние).
В страшном одиночестве вы умышляете и подготавливаете кражу, тратите на это все силы и последние средства; вы идете ва-банк, подвергаясь ужасному риску, и в случае провала готовы ко всему — годам тюрьмы, даже к смерти. Но судьба всегда ироничнее и презрительней вашей отчаянной решимости… Ненастным вечером в волглом сумраке холодной лестницы вы орудуете отмычкой у чужой двери, собрав всю осязательную чувствительность в кончиках пальцев правой руки, и ваше дыхание в пропахшей кошками тишине кажется вам грохотом гусеничного трактора, и лишь долгожданный, но всегда застающий врасплох сухой щелчок отжатых цугаликов[17] резко очерчивает взрывчатую гибельность воровского безмолвия, я бесшумная дверь открывает черный зев прихожей, как туннель в небытие. И знакомый только тайным похитителям ужас облегчения резиновой холодной перчаткой берет ваше сердце, но вы еще не знаете о силе презрительной иронии, которой наделена предуготованная вам судьба Она не даст вам крупной взятки, она не обречет вас на годы заточения, она не подарит вам даже смерти. Вы войдете в чужую прихожую, прикрыв за собой дверь, засветите фонарик и увидите самое страшное… что квартира пуста. Ободранные обои, скомканные на полу, стены, заклеенные газетами, лесенка-стремянка с меловыми потеками посередине жутко пустынной комнаты и грязные, пятнистые штаны маляра на перекладине, и все это в чернильно-фиолетовой сутеми, в которой свежевыбеленный потолок мнится квадратом жемчужно-серого неба над чудовищно глубоким колодцем, и в этом сумраке призрачный, мертвенно-бледный лучик вашего фонарика — как бесполезный задавленный вопль о помощи…
Ко времени встречи с Ароном я чувствовал себя как отчаявшийся неудачник. Я облазал все закоулки своего «я» и не нашел там ничего: ни выигрыша, ни жизни, ни смерти — только чернильно-фиолетовый сумрак опустошенности. И тогда Арон показался мне редким избранником, уже открывшим магическую формулу судьбы. И я прилепился к нему, хотя каким-то закоулком сознания догадывался, что окончательно ломаю себе жизнь, и в этом было какое-то мрачноватое садистское удовлетворение.
А вскоре я бросил батрачить на Арона и в свою очередь нашел Краха, который стал батрачить на меня. И в результате я стал тем, чем был.
9
На углу Литейного мне повезло — попалось свободное такси. Я с наслаждением развалился на сиденье и назвал Буськин адрес.
— Как поедем на Голодай? — спросил пожилой угрюмоватый шофер.
— Как хотите, хоть через Охту, — ответил я и закрыл глаза.
Одиночество отпустило. Я стал думать о Буське.
Что-то связывало меня с ним, казалось, накрепко, быть может, до самого конца, И связь эта была иной, чем с Киркой, хотя с Киркой мы виделись чаще.
Буська тоньше чувствовал душевные движения и улавливал настроения других людей, был отзывчивее на чужую боль, но вовсе не это давней и крепкой, почти родственной нитью спутывало меня с ним. Ощущение нерасторжимой связи пришло еще в детстве, вместе с чувством невнятной вины, с которой никак не хотело смириться что-то внутри (может быть, совесть?). Да и была ли вина? Скорее, это штучки пресловутого подсознания, раненного в детстве смутной и неприятной тайной, хранителем которой я стал поневоле.
Случилось это в сорок шестом году. Праздновали первую годовщину Победы. В тот вечер у нас были гости — Киркины и Буськины родители. Я только что отболел свинкой, еще сидел взаперти и завидовал друзьям, которые, пользуясь отсутствием родителей, могли допоздна болтаться по вечернему всполошенному городу, где на сизом небе после праздничного салюта продолжали вспыхивать одинокие цветные ракеты персональных фейерверков — боеприпасов у многих было еще предостаточно в тот первый послевоенный год.
Скорчившись, сидел я в углу диванчика и глядел на эти одинокие, изредка вспыхивающие розовые, пронзительно-зеленые и магниево-белые огоньки, медленными метеорами прочерчивающие ограниченный верхней фрамугой окна полукруглый кусок темнеющего неба, и беспредметная томительная тоска морочаще наползала на душу под звяканье вилок и стаканов, пристойный смех и негромкие разговоры взрослых, сидевших за нашим слоноподобным столом. И лица их расплывались под светом кремового тряпичного абажура, низко нависавшего над столешницей; и расплывались их негромкие речи, своей монотонностью навевавшие дремоту; только звенящий, тревожный голос Галины Антоновны, Кирки-ной матери, вплетался в глуховатую колеблющуюся ткань мужских голосов. Моя мать безмолвствовала, молчала и Буськина мать, тетя Софа, да и вообще, говорил больше Киркин отец, Анатолий Иванович, остальные лишь подавали реплики. Киркин отец был хоть медицинским, но генералом и носил штаны с широкими лампасами. Но и без этого он выглядел бы внушительно — высокий, с длинным породистым лошадиным лицом и светлыми волосами викинга, он весело и немного страшновато посверкивал шалыми зеленоватыми глазами, и, что бы ни говорил, казалось, что Киркин отец рассказывает что-то страшное.
Я прислушивался сначала, но разговор был неинтересный — о каком-то Тихомирове, который должен стать академиком за какую-то книгу. И мне было непонятно, что тут смешного? А Киркин отец негромко рокочуще похохатывал, весело поглядывая на дядю Ефрема, Буськиного отца. Тот сидел мрачный, в расстегнутом кителе, из-под которого круглился живот, обтянутый полосатой сорочкой. Серебряные полковничьи погоны на сутулых плечах дяди Ефрема крылышками загибались кверху, и казалось, что у него нет шеи, а бритая, отблескивающая медью голова приставлена прямо к туловищу.
— А ты ого, Ефрем, в АХЧ списал, — сказал Анатолий Иванович и хохотнул.
Позвякивали вилки. О чем-то вполголоса переговаривались женщины. Я уже не боролся с дремотой и медленно уплывал куда-то в сизое небо за окнами, только на самом краю сонного забытья услышал звенящий тревожный голос Галины Антоновны, Киркияой матери:
— Прохвост он и трус, Тихомиров.
И снова очнулся оттого, что Буськин отец возвысил голос и, картавя, обиженно сказал:
— Я не для того отрезал солдатские руки и ноги, не для того объяснял им, что следующий умрет, если я буду восстанавливать сустав, чтобы какой-то мазурик за дюжину аппендицитов… А по сорок ампутаций, не отходя от стола, он делал? Тоже мне Джанелидзе… Холецистэктомия[18] в условиях полевого пункта. Большое дело! А зачем? Кому это нужно? И какие условия? Академик! Он такой академик, как я раввин. — Лицо Буськиного отца было таким, будто он сейчас заплачет.
Киркин отец рокочуще рассмеялся.
— Эх, Ефрем, раввин бы давно разобрался, что аппендиксы бывают разные… и камни — смотря в чьем желчном пузыре.
— А я что говорю? — отмахнулся дядя Ефрем и спросил у отца: — Что скажешь, Петя?
Голос отца стал неожиданно бесцветен и слаб:
— Вы — хирурги, вам виднее. Но Тихомиров за короткое время вернул в строй, вернее, помог остаться в строю крупным военачальникам… Так говорят, во всяком случае, — отец склонил голову с гладко зачесанными, тогда еще темными волосами.
— A-а, кто это говорит… знаем. — Буськин отец звякнул вилкой, возвысил голос и, еще отчетливее картавя, сказал: — А я говорил и говорю — он мазурик. Вот возьму и напишу, что этот виртуоз три часа вульгарную грыжу вправляет да еще по десять ассистентов у стола держит, и эта его монография — пшик один.
— Ну, знаешь, Ефрем, такие вещи не говорят, их доказывают. У Тихомирова есть определенная репутация, его ценят, — тем же бесцветным голосом ответил мой отец.
— Хватит! — звеняще сказала Галина Антоновна. — Слушать тошно. Такие вы все принципиальные, что завтра встретите этого типа и раскланиваться будете. И Петра не ставьте в дурацкое положение.
— Да, ты уж не взыщи, Петр, что о твоем начальнике так… Здесь ведь свои, — понизив голос, сказал Киркин отец, и все смолкли.
Я задремал, свернувшись калачиком в уголке пахнущего пылью будуарного дивана. В коротком легком сне под шорох мужских голосов пришло ощущение укрытости, отпустила неизбывная бессловесная память о тех морозных апрельских хвощах и папоротниках на оконном стекле, о болезненной сладости кусочка рафинада, насквозь отравившей меня. И кажется, виделось мне в дремоте высокое синее небо в цветных хризантемах фейерверков, и праздничный гром исторгал освобождающий чистый вздох.
Я проснулся внезапно, увидел в верхней фрамуге глухое небо, почувствовал нехорошую тишину и в первый момент не смог осознать, где нахожусь, и лишь голос матери вернул меня к действительности.
— Тебе-то что? У него сын, как у тебя, он вынес свое. Эти руки и ноги тоже было нелегко отрезать.
Повернув голову, я увидел склонившуюся над столом мать. Под скулами на отрешенном, рассеянно-печальном лице лежали смуглые пятна. Полотенцем с синей каймой она протирала тарелки и складывала их стопкой. Тень ее рисовалась на стене над изголовьем уродливой кровати зыбким неясным пятном. Отец сидел за столом спиной ко мне, нервным быстрым жестом поднося папиросу к лицу и так же быстро отводя руку.
— Нет, — сказал он. — Ты просто не понимаешь. Ефрем завидует и порочит крупного человека. — Голос отца звучал необычно визгливо.
И что-то беспокойное, стылое возникло у меня в груди; инстинктивно защищаясь от еще неосознанного страха, я закрыл глаза, притворился спящим и так вошел в роль, что сонно и тупо мычал, когда мать подняла меня с дивана, чтобы постлать постель. А потом, когда погасили свет и ночная ломкая тишь наполнила мир, томительная холодная бессонница придавила меня на диване. Лишь изредка по неширокой нашей улице проходил автомобиль, и от света фар крестчатые тени оконных переплетов проплывали по стене.
Я лежал и думал о Буське с невнятным волнением и страхом. Нет, «думал» — это неверно, я впервые в жизни отделял себя от него и от Кирки.
С первых летних месяцев сорок второго года, когда прояснилось замутненное голодным психозом сознание, я не отделял себя от него и от Кирки; это было нечто вроде первобытной слитности с родом, когда еще не выкристаллизовалось отдельное человеческое «я». У нас все было единым, общим: мысли, желания, навыки, дистрофия. И вот, лежа в ночной темноте, я осознал свою отдельность. Нет, не осознал — самочувствие предшествует самосознанию, — я ощутил свою отдельность. Только что услышанные слова отца вдруг разрушили нашу с Буськой неделимость, я почувствовал свою душевную обособленность и впервые, быть может, познал одиночество. До этой ночи я, Кирка и Буська были нераздельным «мы», и вот в ломкой ночной тишине это «мы» расщепилось на «я» и «они». И долго я лежал в бессонной тьме, придавленный первым ощущением одиночества, покинутый на самого себя, и что-то ныло и ныло в душе, тревожно сжавшейся от бесприютности ночи… Разве мог знать я тогда, что это ощущение одиночества будет сопровождать меня всю жизнь…
Через два дня мне разрешили выходить на улицу, и, встретившись с Буськой, я бросился к нему в порыве горячего радостного чувства, первым побуждением которого было поделиться смутным и еще неосознанным, но тревожащим ощущением давешней ночи. Но что-то остановило меня, и с запылавшим лицом и странно споткнувшимся сердцем я стоял перед ним и бормотал бессвязные приветные слова. И я до сих пор не сказал Буське ничего, но ощущение душевного долга осталось на всю мою жизнь.
Я был обрадован, просто счастлив, когда, вернувшись из своих одиссей, застал Буську преуспевающим и счастливым по его собственным меркам. Быть может, это хоть как-то высвобождало, ослабляло чувство той невнятной вины, испытанное в детстве, и было что-то покаянно-искупающее в моем бедственном положении только что освобожденного, нуждающегося в дружеской помощи.
И быть может, это, за давностью лет глубоко упрятанное, загнанное в беспамятность чувство душевного долга заставляло меня в последние годы пристально вглядываться в Буську, радуясь его вкусу к жизни, и одновременно испытывать смешанное с завистью разочарование, что нет в нем никакого надлома, нет боли безответного, бессловесного вопроса, который ноет почти в каждом, кого хоть раз ударила судьба.
Он был неподдельно, хотя и несколько примитивно счастлив. В его золотисто-карих глазах мерцал незамысловатый и веселый огонек жизнелюбия, упрямый, хитренький и жадный, — тот огонек, в котором сконцентрировалась вся жизнестойкость его предков. Со своей курчавой темно-каштановой бородкой, выделявшей яркие, красивой лепки чувственные губы, Буся чем-то напоминал игривого, задорного эрдельтерьера, принадлежащего добрым хозяевам. Только иногда, лишь изредка, в нем на краткий миг вдруг прорывалась беспредметная ветхозаветная печаль. Тогда его смуглое лицо сразу старело, резче выглядывали семитские черты, в них проступала отрешенная мудрость — надындивидуальная память, которая, по-моему, скрыта в каждом человеке.
Было что-то трогательное в Буськиной отзывчивости на всякую чужую печаль, но в этой отзывчивости, скорее всего неосознанно, содержалось самоутверждение, хотя и присутствовала природная доброта. Вообще, доброта, пожалуй, была ведущим качеством его натуры. Мне всегда почему-то хотелось разозлить его, сбить с него благодушие и скрытое самодовольство. Я смутно догадывался, что все эти Буськины качества — лишь хлипкая защита от серьезности мира. Я любил его, и поэтому мы часто спорили в последние годы…
Машина плавно и неспешно катила по набережным. Так водят только пожилые и очень спокойные шоферы, я бы никогда не смог овладеть этим стилем езды.
Слева проплыла чернота Александровского сада, потом — мокрый, отблескивающий в свете желтых прожекторов памятник Петру, туманно-желтая, подсвеченная Сенатская площадь, блеснули подфарники встречного «Москвича».
Автомобили крохотными замкнутыми мирками обращались в пасмурной вселенной вечернего апрельского города. А я вспоминал давний наш с Буськой спор.
Произошел он полгода назад. У Буськи тогда подошла очередь на новый «Москвич», он продал своего старого «стилягу» и пришел занять денег. Разговор получился неожиданно интересный и памятный. Мы слегка выпили, потому что Буська был не на колесах, а я никуда не собирался.
Свет осеннего вечера вплывал в комнату через незашторенное окно, в камине с тихим шорохом горели сухие поленья, и охристые блики колеблющегося пламени ложились на дубовый вощеный паркет. Как все непьющие люди, Буська от спиртного становился напряженным, но в тот раз после рюмки коньяка раскраснелся и повеселел, в зрачках его разгорелся тот самый веселый и упрямый огонек.
— Тебе неохота заиметь четыреста двенадцатый? — спросил он, глаза были пристальными и насмешливыми.
— Пожалуй, нет, — бездумно вглядываясь в огонь камина, почти машинально ответил я.
— А чего? Прием лучше, больше обзорность, и, по-моему, салон нисколько не меньше твоего. Словом, современная машина есть современная машина, — последние слова Буська выговорил как-то особенно вкусно и смачно. И мне стала немного смешна и завидна эта его увлеченность.
— Это дело привычки. Моя телега мне нравится, и, пока она бегает, менять не буду, — сказал я и поднял бутылку, чтобы налить Буське еще коньяка, но он отодвинул свою рюмку и, усмехнувшись, сказал:
— Эх ты, фетишист.
Я не донес рюмку до рта.
— Что значит фетишист?
— Ну, просто ты — профан в технике. Нет, нет! — останавливающим жестом он вытянул вперед короткопалую руку в ответ на мой, видимо, слишком удивленный взгляд. — Автомобиль ты знаешь и чувствуешь как дай бог любому инженеру.
— А тогда при чем тут профан?
Буська усмехнулся лукаво и весело, дернул себя за бородку, потом пятерней поскреб начинающее лысеть темя, что у него всегда являлось признаком возбуждения.
— Видишь ли, по типу мышления есть конструкторы и неконструкторы независимо от рода занятий.
— Ну-ну, — поддразнил я, почувствовав, что разговор становится интересным.
— Это довольно сложно, но… — Буська замялся.
— Валяй, постараюсь преодолеть свою тупость, — не без насмешки сказал я, потому что почти всегда Буськины рассуждения выглядели довольно плоско.
— Ну, хорошо, — слегка надувшись и сделав глубокомысленное лицо, согласился он. — Дело в том, что конструктор никогда не одушевляет технику, даже если он самый непробиваемый идеалист. Конструктор может столкнуться с непонятным и неожиданным, с противоречивым результатом. Ну, скажем, двигатель крутится не по часовой стрелке, а наоборот, или вообще не крутится, не выдает расчетной мощности. — Буська грустно улыбнулся, — что и случается зачастую.
— Ну, дальше, — подбодрил я.
— Дальше конструктор начинает исследовать разными способами, снимать характеристики, проверять кинематику — способов много, можно даже взвешивать на багажных весах или безменом, когда дойдешь до полного обалдения. Конструктор не знает, приведут ли данные способы к искомому результату, но действует так, как будто это возможно. Значит, он придерживается определенной методики и понимает, что дело не в этом соединении металлических деталей, называемых двигателем внутреннего сгорания, а в незнании самого конструктора, неумении обнаружить ошибку. А неконструктор, делая то же самое, будет думать о двигателе как о живом существе, наделенном волей, — «не хочет заводиться», и будет злиться на этот железный механизм или, наоборот, воспылает к нему симпатией, если он вдруг поведет себя неожиданно хорошо. Поэтому не-конструктор — фетишист. — Буська снова поскреб пятерней темя и смолк, безуспешно стараясь скрыть выражение превосходства, невольно проступавшее на его волосатой физиономии.
— Но какое отношение это имеет ко мне? Я потребитель, а не создатель техники.
— Вот ты и относишься к своей устаревшей машине, как к живому существу. Тебе жаль расставаться с ней, даже если ты поймешь и оценишь более современный автомобиль. Ты питаешь к ней нежность. — Буська торжествующе и лукаво посмотрел на меня и отвел взгляд.
— Не вижу в этом ничего плохого, — возразил я, немного удивленный оттого, что он четко выразил слова ми то, что я ощущал очень давно. — Всадник всегда любил свою лошадь, моряк — свой корабль. Почему же мне не любить свою машину?
— Вот поэтому ты — неконструктор, у тебя нет специфического мышления. — Буська наклонился вперед, взял кочергу и поправил головешки в камине, они разгорелись еще ярче.
— Ну, не знаю, — сказал я, слегка уязвленный, — мне приходилось заниматься всякими работами, и, по-моему, особой тупости в обращении с техникой я не выказал.
— Да ты ничего не пошит, — снова завелся Буська и поскреб темя. — Можно блистательно разбираться в технике и все уметь руками — это талант. А конструкторское мышление — это другое. Я тоже люблю технику. Для меня телефон или тот же двигатель внутреннего сгорания — просто чудо, но чудо закономерности. Я понимаю это, — он легонько постучал себя пальцем по лбу, — головой. А вот таланта нет. Я никогда не придумаю ничего сногсшибательного, но всегда замечаю несовершенство и чувствую закономерности. Понимаешь?
— Не очень, — честно признался я.
— A-а, с тобой говорить, как с бульдозером, — он заерзал в кресле.
— Так зачем ты торчишь в этом своем КБ? — спросил я.
— Я же сказал уже, к люблю это дело, но вот бог не дал. Поэтому-то и нишу эти популярные книжечки, — печально снизив голос, ответил Буська.
— Из чистой любви к технике? — поддел я.
Он лукаво улыбнулся, глаза снова зажглись хитроватым упрямым огоньком.
— Видишь ли, я действительно люблю всякую технику, люблю бескорыстно. Так почему не извлечь выгоду из своей бескорыстной любви?
— Да, конечно, — сказал я. — Любовь хорошо, но любовь и деньги еще лучше.
— A-а, что ты понимаешь в этом, — вялым жестом отмахнулся Буська. — Ни в деньгах, ни в женщинах ты — ни уха ни рыла.
— В самом деле? — подзадорил я, всерьез задетый его пренебрежительным тоном.
— Ну, зачем тебе деньги? Пьешь ты редко, за бабами не бегаешь, а на книги и машину, на свои потребности ты всегда заработаешь, потому что здоров и пока силен и есть руки. Заработать у нас легко, если только это ставить целью, — он смотрел на меня пристально, задорно и слегка печально.
— Тебя послушать, так я — образец умеренности, — признаться, несколько обескураженный, отозвался я. Никогда не думал, что Буська воспринимает меня таким скромным и благополучным, тускло-посредственным.
— Пожалуй, — охотно и даже не без торжества согласился он, улыбаясь.
— Вот уж не думал, что произвожу такое впечатление, тем более на тебя.
— Это и плохо. Самооценка редко совпадает с мнением окружающих, а у тебя между ними километры. — Буська вдруг умолк и потом сказал изменившимся тихим голосом, так, как будто разговаривал с больным или ребенком: — Ты не обижайся, Алеша, я никогда никого не учил жить… Но раз уж зашел такой разговор, то по давности знакомства могу я позволить себе говорить все, что думаю? — Он мельком взглянул на меня, опустил голову и задумчиво потеребил свою бородку.
— Ну, что за вопрос. Если ты или Кирка не скажете мне правду, то кто же тогда? — ответил я совершенно искренне.
— Кирка не скажет, — задумчиво отозвался Буська, — потому что он умный и деликатный человек, да вдобавок еще с комплексами… Да ты и сам знаешь, наверное. — Буська внимательно и серьезно посмотрел на меня.
Было до дрожи любопытно услышать мнение о себе, и, чтобы разговор не уклонился в сторону, я согласно кивнул с миной заговорщика, хотя и не очень понимал, что он имеет в виду, говоря о Киркиных комплексах.
Наступила неутомительная пауза, в которой особенно уютен был треск догорающих головне в камине, их тускло-оранжевое свечение и редкие язычки голубоватого пламени, вспыхивающие над этой горкой раскаленной меди. Воспользовавшись моментом, я налил себе и Буське и закурил сигарету, искоса наблюдая за сменой выражений на лице старого друга. Кажется, пробили четверть часы на камине. Из окна в комнату вплывал еще разреженный сиреневый сумрак и драпировал углы и полки с книгами.
Буська, теребя бородку, смотрел в камин, и оранжевые бусинки светились у него в зрачках… Есть категория людей, которым и без доказательств ясно, что параллельные прямые обязательно пересекутся где-то в пространстве и все начала и концы сходятся в одной точке. Буська был такой.
Я понял в ту минуту, что для Буськи жизнь — это прекрасный и слаженный механизм, с конструктором которого он просто незнаком лично, но видит и верит, что этому механизму присуща изначальная рациональность.
И я позавидовал, умилился и немного испугался за него, за тот простодушный и упрямый огонек в его глазах.
— Ну, скажи вот, — вдруг жестко спросил Буська, — от тебя тепло хоть одному человеку на свете?
— А какая разница? Мне и самому здесь не жарко, — ответил я не слишком откровенно.
— Вот то-то и оно, — усмехнулся Буська печально и взял рюмку. — Ты никак не можешь примириться с собственной ординарностью и все время ждешь, что жизнь изменится, ты станешь другим, разгадаешь какой-то секрет. Ты и к жизни относишься как фетишист. А жизнь — совсем не секрет, жизнь — это искусство. Из всех искусств важнейшее — это искусство жить, — тон его был торжествен и назидателен, как у проповедника.
— Ну и что? — вяло спросил я.
— Да ничего, Алеша. Просто жизнь нельзя отложить до лучших времен. Жить надо каждую секунду.
— Я живу сию секунду. Вот сижу, курю.
— Я уже спросил — кому от этого легче, тебе, другим? Наташе легче?
— Да при чем тут Наташа? — с легкой досадой спросил я.
— Что, ты действительно слепой или притворяешься? — хитро прищурившись, он уставился на меня.
— Послушай, Буся, я никому не обязан и никого не могу сделать счастливым.
— Хорошо ли это?
— Плохо, хорошо… не знаю, но не могу. Нужно ли судить человека за то, что он рыжий?
— Что? Рыжий? Ты совсем не рыжий, но хочешь быть блондином двухметрового роста, — он хлебнул из рюмки и сморщился.
— Если бы я знал, кем хочу быть! — вырвалось у меня тогда.
— Вот-вот! — обрадованно подхватил Буська. — Быть героем, музыкантом, бандитом с большой дороги на худой конец. А вот быть обыкновенным человеком и радоваться жизни, и чтоб другим было хорошо — для этого нужно настоящее мужество и добрым нужно быть.
— А мужество зачем? — спросил я, и самого передернуло от насмешливого превосходства.
— А как иначе признаться себе, что ты обыкновенный человек, что ты один из многих?
Я одним глотком выпил свою рюмку я притворно скривился, чтобы скрыть замешательство. Кажется, Буська попал в самую точку.
— Продолжай, я слушаю, — сказал я беззаботным тоном и глубоко затянулся сигаретой.
— Понимаешь, в юности каждый верит в свою гениальность. У женщин это реже, у мужчин почти всегда. Это — как молочные зубы, необходимый и важный период развития. А на самом деле нет никакой гениальности в девятистах девяноста девяти из тысячи, есть смутное ощущение естественной непохожести на других, догадка, что внутри у тебя какая-то особина[19]. — Буськин голос даже подрагивал от волнения, и черты лица, в вечерней осенней полумгле комнаты озаренные лишь отблесками жара в камине, казались редкими, в них проглянуло что-то апостольски грозное, и я почувствовал волнение и непонятный суеверный страх, будто стал свидетелем странного таинства.
— Да? — тихо и хрипло выдохнул я.
— И вот молочные зубы должны смениться коренными… Но мы испорчены праздными разговорами, что жизнь — горение, — он закашлялся от волнения, опустил чуть припухлые тяжелые веки, и сердце у меня содрогнулось: с закрытыми глазами Буськино лицо ужаснуло мертвенно-значительной ледяной непроницаемостью. Понадобилось усилие, чтобы снова слушать его. — И появляется беспочвенная амбиция, все мечтают стать героями и свою будничную каждодневную жизнь рассматривают как досадную задержку, как сидение в зале ожидания, пока не объявят посадку на самолет. Ну, а ожидать можно, не заботясь об удобствах, о прочности, о соседях вокруг, даже о собственном достоинстве… Большинство скоро понимает, вернее догадывается (со мной это произошло где-то на третьем курсе), что подвиг — это аффект, что этого не хватит на жизнь. Молочные зубы меняются на коренные. А некоторые все сидят в зале ожидания, а рейс так и не объявляют. А в сорок лет уже страшно признаться себе, что ты из тех, кого в дюжине двенадцать. И тогда выдумывают доморощенные теории, нянчатся со своим внутренним превосходством, становятся самоедами. А превосходства-то и нет никакого — просто нормальная человеческая способность к переживанию, к самосознанию. Что, памятник тебе ставить за то, что чувствуешь Моцарта или грустишь осенью? — Буська поднес свою рюмку к лицу, понюхал и поставил на стол.
Головой я понимал, что он прав, прав с точки зрения нормального человека, у которого анкета и совесть не нуждаются в химчистке. И я задал вопрос, на который не могло быть ответа:
— Как же быть, если грустно осенью, так грустно, что хоть в петлю?
— Вот-вот, — ехидно усмехнулся Буська, — это так красиво: разговоры о петле выводят из заурядности. Прости, Леша, это дешево стоит. Ты сделай из своей грусти наслаждение.
— Как?
— Как? Это и есть искусство жить. Оно индивидуально, как всякое искусство.
— Ну кот, мы и вернулись туда, откуда выехали, — с легким злорадством сказал я.
— Не торопись, — осадил меня Буська. — Искусство хоть индивидуально, но у него есть свои законы.
— Ну, открой.
— Добрая воля, — с нажимом произнес Буська. — Я когда-то думал, — он снизил голос, — потрясти мир, как Эдисон[20] или Джеймс Уатт[21], на меньшее я был не согласен. Ходил в СHO[22], мудрил в институтских мастерских, а потом понял, что я не тот, что даже конструктора толкового, яркого не будет. Но я любил это все, любил жизнь. И понял, что надо жить дальше и быть счастливым. А для этого надо все делать добросовестно, с доброй волей, — он опять пятерней поскреб темя. — Да, у меня нет таланта, но я могу делать свою работу аккуратно и точно, в меру способностей, так, чтобы была очевидная польза. Я могу выразить себя, написав что-то о технике так, чтобы это было интересно для неспециалиста. Могу любить жену, бегать за красивыми женщинами, помогать людям, дружить, радоваться весне, грустить осенью, ездить на машине, читать книжки и чтобы всем вокруг меня было теплее. Разве этого мало? — Он пристально посмотрел на меня, в глазах мерцал незамысловатый и хитренький, его всегдашний упрямый огонек.
— Да, — сказал я с полной искренностью, — это — искусство. Оно тоже не всем дано.
— Оно дано всем, кто не считает свой пуп центром вселенной и не ставит себя главнее жизни, — насмешливо процедил Буська.
Угля в камине угасли, сумрак комнаты стал неуютен и густ, я включил лампу на журнальном столе, почувствовал облегчение, когда розоватый свет из-под тонкого фарфорового абажура оттеснил густую серость, и сказал:
— Вот уж чем не грешил никогда, скорее наоборот.
— Да брось ты, — отмахнулся Буська. — Вы оба с Киркой зациклились на своих болячках. Правильно, наоборот. Но это тоже гордыня, даже похлеще: считать себя хуже всех.
— С чего ты взял? И при чем тут Кирка? — спросил я раздраженно.
— Да оба вы — самоеды. — Буська вздохнул с сожалением. — Ты сидел, когда у Кирки отец умер…
— Ну? — меня злила его неторопливость.
— Ну, он нашел какие-то бумаги своего отца… Да чушь в общем-то… Что-то про моего и твоего отца.
— Ну и чего? — спросил я и почувствовал удушье.
— Да ничего. Какие-то обрывки писем, записки. — Буська улыбнулся. — Я так и сказал, что чушь все это. И потом, даже если бы это было в действительности, то какое это имеет отношение к нам? Жить надо, и все.
— А дальше? — Мне стоило большого усилия сдержать голос, не закричать.
— Дальше ничего. Полгода он не появлялся. Потом я сага поехал к нему. Посидели, выпили. Но разговора не было, не получилось. Так и молчит он с тех пор, как фанатик… — Буська истомно потянулся в кресле, прищурился. — Я его с такими женщинами знакомил — мертвого поднимут… Все бесполезно. А потом отстал. Ну что я буду лезть человеку в душу? В конце концов, каждый живет как может и как хочет, если может. А ты что, ничего не знал? — после паузы спросил Буська.
— Нет, но догадывался, — соврал я.
— Ну и что, думаешь, это ваше самоедство — ах какое высокое дело?
— Не знаю.
— Ты на своих ошибках зациклился, Кирка неизвестно на чьих. Это и есть неумение жить. Так легко показаться самому себе значительным, если думать об отношения к Гекубе, — помолчал и ерническим тоном продекламировал: — «Что он Гекубе, что ему Гекуба?»
— А что, если человек не может не думать об этом? — спросил я, ощущая давящую, обессиливающую тоску.
— Ай, брось ты! — раздраженно откликнулся Буська. — Уметь надо радоваться. А вы — снобы, вам страшно, что без Гекубы, без ваших самоедств вы будете выглядеть вульгарно. А жизнь — простое дело, вульгарное, если так тебе угодно. Нужно просто работать, спать с женщинами, помогать хорошим людям и самому радоваться. Живи, — он криво усмехнулся, — и если ты гений, то создашь свои законы, а если посредственность, что тоже не исключено, то вкусишь счастья.
…Такой вот странный разговор получился у меня с Буськой полгода назад.
Я ехал в старом скрипучем такси, смотрел на огни Васильевского острова и, жалея себя, думал, что Буська по-своему последователен и прав. Быть может, он на самом деле постиг это непостижимое искусство жить и поэтому возле него мне бывает тепло и спокойно?
Мысленно я нырнул в атмосферу обжитости, которая всегда обволакивала меня в Буськиной квартире: запахи свежеиспеченной сдобы, дразнящий аромат тушенного со специями мяса, затейливые переводные картинки на кафеле ванной, покрытые мохнатыми пледами кресла в большой комнате, рекламные заграничные календари в простенках, скрадывающие безликость дорогой, но стандартной современной мебели, точные, слегка ленивые движения Беллы, расставляющей посуду на обеденном столе, ренессансная округлость ее форм — все создавало в этом доме ощущение спокойной прочности быта, без которой не бывает счастья.
Буська относился к жене с удивительной для бабника нежностью. Во мне отношение это всегда вызывало недоумение и казалось притворством, но мало-помалу я убедился, что Буська искренен. Видимо, как человек одинокий, в своих романах деливший с женщинами только постель и довольствовавшийся необременительным и слегка парадным общением, я не мог понять, что для Буськи, накрепко скованного с Беллой десятком лет общих бытовых забот, мелких радостей и размолвок, приобретений разных нужных и ненужных вещей — всем тем, что называется семейной жизнью, — для Буськи женщины делятся на две половины: на жену и всех остальных. Вернее, я понимал все умом, но непережитость делала это знание неубедительным, мне казалось, что Буськина семейная жизнь в чем-то театральна. Но вот кончится накатанный спектакль, отзвучат последние реплики, погаснут софиты и юпитеры, и тогда актеры забудут роли и заговорят обыденным языком. Но все равно — мне было хорошо на этом спектакле, и я мог смотреть его тысячу раз, поэтому, когда впереди показались сероватые в мокром сумраке призмы новых домов на проспекте КИМа, я даже почувствовал что-то похожее на радостное нетерпение и, кажется, удивил пожилого шофера неожиданной и слегка хамоватой щедростью.
Сырой воздух здесь был пронизан тревожным запахом моря, простиравшегося где-то за глыбами фиолетовой мглы, в которой сиротливо желтели уличные фонари на тонких бетонных столбах: проспект был просторен, просвистан балтийским ветром, и двери подъездов новых домов от этой просторности казались крохотными, игрушечными. На торопливое нажатие кнопки лифт ответил безмятежным молчанием, и я пошел наверх по узкой неосвещенной лестнице. Путь предстоял на восьмой этаж, и я не спешил, на площадках поглядывай через мутные стекла окон. Мокрые ящики домов с унылой разбивкой желтых окон, беспомощные, сиротливые фонари, фиолетовая тьма, армированная прутьями кустов и голых деревьев. Это был не мой город.
На площадке перед восьмым этажом я остановился, чтобы выровнять дыхание, снова взглянул в высокое лестничное окно и поразился. Над черными крышами пятиэтажных домов, над глыбистой фиолетовой тьмой, прижатой к земле балтийским ветром, стояла призрачная сизость, прикрытая сиреневым клочковатым небом, и сквозь нее виднелась бесконечная темная бесцветность залива, и бледные леденцовые огоньки на ней были судами. Глаз не улавливал их движения на неразличимой зыби, но я понимал, что суда по фарватеру уходят в открытое море. И вдруг нудно и тупо заболело сердце и сухие жгучие слезы царапнули глаза: этот окраинный, силикатно-безликий, просвистанный ветром угол тоже был моим городом, потому что из лестничного окна восьмого этажа открывался своей вершиной Финский залив.
Я стоял на площадке с тупой болью в сердце и резью под веками и ощущал себя четырнадцатилетним и голодным, уязвленным одиночеством и несбыточной мечтой.
В дырявых ботинках и худом, подбитом ветром пальто бродил я тогда по осенним набережным, испытывая тревогу и возвышенное смятение от вида переполненного русла взволнованной Невы, заливавшей гранитные спуски и выплескивающей пенистые воды на плиты тротуаров, и порывистые западные ветры вели свою дикую неистовую мелодию, просвистывая узорные решетки балконов и порталы старых особняков. А мохнатые черные тучи сплошной лавой неслись над рекой куда-то туда, за Литейный мост, над винно-красными кирпичными корпусами — к скрытому холодной осенней хмарью Смольному собору.
«Над омраченным Петроградом дышал ноябрь осенним хладом…»
Но набережной с зажженными фарами колонной шли тягачи с зачехленными орудиями, они двигались к Дворцовой площади на репетицию парада; басовый рокот мощных моторов вплетался в неистовый посвист ветров, и какое-то горькое и гордое чувство распирало мне ребра: тогда я еще надеялся. Я надеялся, что стану моряком, увижу в черном тропическом небе непривычные пронзительные созвездия и сине-белый морской флаг моей родины просоленным тяжелым полотнищем еще заплещется надо мной. Я надеялся, хотя той осенью меня не приняли в Нахимовское училище. Неистовство ветров и волн и мужественность дворцовых фасадов поддерживали эту надежду: гордость рождалась горечи наперекор. А может быть, горечь и гордость были лишь половинами целого — двумя крайними точками, меж которых качался маятник судьбы, двумя ангелами или дьяволами, сражавшимися за мою уязвленную бессмысленную душонку?.. Ответа нет.
Я стоял на лестничной площадке восьмого этажа нового дома на оконечности бывшего острова Голодай, смотрел на бескрайнюю темную бесцветность вершины Финского залива, видел леденцовые огоньки судов, по фарватеру преодолевавших приустьевой бар, и бессильные, сухие, жгучие слезы царапали глаза, и уже не было гордости — только горечь, что никогда не увижу тропических созвездий, никогда морской флаг моей родины не заплещется надо мной просоленным тяжелым полотнищем… Дьявол гордости давно отлетел, умчался в неизвестные края, к чужой новой юности, а со мной остались только горечь и любовь к этому единственному городу.
Неверными пальцами достал я сигарету и с первой затяжкой почувствовал ту печальную растроганность, которую приносят счастливые воспоминания детства. Быть может, эта мечта о море и была единственным счастливым воспоминанием?
Всматриваясь в бескрайнюю бесцветность залива, думал я о городе.
Если вы появились на свет и начали сознательную жизнь в Петербурге-Петрограде-Ленинграде, то всегда, даже в разлуке, будете ощущать вы влияние города; с раннего детства проникнет в вас строгий и нервический, печальный и безжалостный, его мечтательный и скептичный дух. Нет, по-моему, в мире другого города, который бы так бесповоротно определял судьбу. В другом городе у вас была бы другая судьба.
«Шпалерка», «Кресты», Алексеевский равелин, кольцевая башня Новой Голландии, Литовский замок, арестный дом на Константиноградской — Петербург, выстроенный весь вокруг тюрем, манил и волновал поколения юношей мечтой о свободе и жаждою смысла бытия. Спиною повернутый к Азии, этот город делал человека особенно русским и русского — особенно человеком, здесь родилась антитеза — гений и злодейство.
И я понимал, что этот город окрасил мою судьбу цветом своих оград и гранитов. Я был русским и любил его болезненно и горько, как любят только блудные сыновья.
В пасмурные дни предзимья, сырыми ночами ранней весны, под мглистым облачным небом я сам себе порою мнился ночным бесом этого города. Чем-то вроде ожившей химеры с фасада какого-нибудь бесстильного особняка. Это в далеком Париже химеры вечно стоят над порталом Нотр-Дам, а в Петербурге-Петрограде-Ленинграде они маются иногда в сырой промозглой оловянной тьме, парят над медленными каналами и бесслезно горюют под посвист западных ветров, тоскливо заглядывая в чужие освещенные окна.
Бесприютно и холодно стало мне на темной площадке перед высоким лестничным окном на залив. Я торопливо сунул окурок сигареты в бачок с пищевыми отходами, через три ступеньки одолел последний лестничный марш и нажал кнопку звонка.
За дверью стояла долгая, доводящая до отчаяния тишина. Болезненно расслабились мышцы спины, и, обреченно ссутулившись, я повернулся, чтобы уйти, но расслышал отдаленный глухой шорох шагов и снова повернулся к двери.
— Кто? — гортанный голос Беллы показался приятным и теплым.
— Грабители, — ответил я нараспев, пытаясь победить уныние.
Щелкнул замок, свет из передней высветил часть площадки. Крупная фигура Беллы в золотистом прямоугольнике отворенной двери напомнила мне какую-то картину. Смутно обеспокоенный, смотрел я на удлиненный овал лица, четко заканчивающийся острым подбородком, на выпуклый высокий лоб Волосы Беллы разделял четкий пробор, и, черные, чуть волнистые, они поблескивали на свету.
— Привет. Промок? — Она улыбнулась сдержанной, еле заметной улыбкой и полуприкрыла глаза. И тут мгновенной вспышкой пришло узнавание… Запушенные изморозью окна, тусклый пульсирующий свет голой лампочки, горьковатый запах дыма чадящей плохой печи, почему-то обостряющий голод, и наискось от моей койки, на беленой стене над тумбочкой соседа репродукция из журнала «Огонек». «Юдифь» Джорджоне! — вот кого напомнила мне Белла, стоящая в освещенном прямоугольнике двери. Не было только меча в рука и мертвой головы Олоферна[23] под ее ногой.
— Здравствуй, — сказал я с ухмылкой. — А муж твой дома?
— Проходи, — она посторонилась. — Ты думаешь, я знаю, где он?
Я прихлопнул за собой дверь, сказал:
— Да, поделом мне. Надо было позвонить сначала, — и расстегнул отсыревшее пальто, — уходить не хотелось.
— Раздевайся. Появится скоро. Отвезет домой очередную шлюху, потискает в машине и приедет, — она сдержанно улыбалась своей улыбкой Юдифи, голос был веселый.
«Буська знал, на ком жениться», — с завистью подумал я, понимая, что в этой семье не бывало скандалов с визгливыми криками и битьем посуды.
— Да брось, — сказал я. — Сидит, наверное, в библиотеке, вычитывает что-нибудь из журналов, чтобы заработать тебе на булавки.
— Ладно, раздевайся. Есть хочешь?
— Спасибо. Лучше кофе покрепче, а то я…
— Вижу, — она пристально, без улыбки посмотрела мне прямо в глаза. — Ну, иди в комнату. Сейчас сварю тебе кофе.
Приглаживая волглые волосы, я вошел в большую комнату. Горел только аляповатый, напоминающий гриб торшер и давал спокойный рассеянный свет. Я расстегнул пиджак и сел в лохматое кресло возле дивана, на котором валялась раскрытая книга и скомканный клетчатый плед. Слева во всю стену, от пола до потолка, стояли секционные шкафы, на застекленных полках выстроились книги — все больше беллетристика, стояло немного хрусталя, современного, убогого, — претенциозные вазы и бокалы, говорящие лишь о дурном вкусе создателей да и владельцев. В бельме большого телевизора отражался орнамент красного ковра. Унылое жилище современного преуспевающего человека. Миллионы таких неразличимых комнат, победней и побогаче, от Атлантики до Тихого океана, приютили миллиарды маленьких радостей и крошечных повседневных трагедий, вечных любовей, неистребимых надежд, немощи, молодости, отчаянья и новых надежд. Похожесть этих комнат рождала иллюзию успокоенности, удовлетворенности: если все как у всех, то это неистребимо, это прочнее и реальнее любой термоядерной чертовщины. И мне полегчало: стандартный уют успокаивал подлинностью обыденной жизни, не то что моя квартира — заклинание от одиночества и злосчастья.
С кухни донесся вибрирующий визг электрической кофемолки. Звук был противный, но все равно он укреплял ощущение домашности. Я наклонился к дивану, протянул руку за книжкой и услышал вкрадчивый, смутно знакомый, волнующий запах духов, исходивший от пледа, — аромат пряных трав и тревожный, чистый и грустный, просторный дух морских отмелей. Дрогнуло в испуге сердце, будто рука в холодной резиновой перчатке прикоснулась к нему. Я взял книгу и резко выпрямился, откинувшись на спинку кресла, тут визг кофемолки оборвался и меня обступила тишина, наполненная этим вкрадчивым запахом. Я вперился в книжную страницу, но строки расплылись в желто-буром тумане, на нем соткалось лицо Натальи, такое, каким я увидел его сегодня в два часа пополудни, заглядывая в щель приоткрытой двери, — девичье лицо, исполненное искренности и чистоты. И я снова почувствовал пронзительную боль, словно кто-то медленно втыкал в левое подреберье горячую тонкую иглу. Книга соскользнула с моих колен, с тихим шелестом легла на ковер, а та маленькая шайка студенистых клеточек в моем мозгу, которая различает и сравнивает, вдруг с безжалостной ясностью показала смертельную пропасть, пролегшую между мной и Натальей.
Игла вошла до конца, уже не чувствовалось боли. Чудовищная предсмертная тишина сжималась в чужой комнате, предвещая припадок, и как последний всплеск сознания стояло передо мной ее лицо. Я чувствовал — бесповоротность судьбы сейчас прикончит меня. И ужас, ужас ощущения конца сорвал меня с кресла.
Я вскочил, чтобы куда-то бежать с утробным звериным воем, за что-то схватиться, срывая ногти, выкарабкаться из черной, готовой поглотить смертельной пропасти. Я бросился к двери и наткнулся на Беллу.
— Тебе по-турецки или без сахара? — спросила она тихим будничным голосом.
Отчаянием и жутью переполнил меня до краев этот вопрос: захлебываясь, тонул я в черном безмолвном море, а с недальнего берега, где в матовом свечении золотистых фонарей колебалась сочная листва, доносились будничные, счастливые и беспечные голоса людей, не подозревавших, что кто-то гибнет в двух шагах. Не было гибели страшнее и горше, чем эта. И, ощущая за спиной засасывающее холодное дыхание тьмы, не в силах совладать с собой, я схватился за первое, что попалось, — руки Беллы… Весь перемолотый, изнемогший, с еще слепым затемненным сознанием, я чувствовал только тоскливое недоумение и беспамятный телесный страх, словно был амебой, комочком протоплазмы, которому удалось выбраться из раствора едкой кислоты. Сознание возвращалось постепенно, я словно бы вновь проходил весь путь от одноклеточного до «сапиенса». И вот этот сапиенс, слегка очухавшийся от необъяснимого ужаса, полулежал, откинувшись на спинку дивана. Рубашка была расстегнута до пупа, и тепло-влажные ладони елозили по груди.
Я терпеть не мог, когда кто-нибудь заставал меня в разобранном виде, особенно женщины. Инстинктивно я начинал испытывать к непрошеному свидетелю неприязнь, но к Белле преисполнился благодарности, как тонувший к спасителю.
С трудом ворочая одеревеневшей челюстью, заплетающимся языком пролепетал я жалобную благодарность или благодарную жалобу. Теперь даже не вспомнить тех невнятных, почти бессмысленных слов, сознание все еще было в тумане. Рассеянный свет торшера казался пульсирующим и мглистым, секционные шкафы во всю стену мнились грозно накренившимися, готовыми рухнуть и раздавить. И разымала, давила безнадежная, немыслимая тоска.
Я был не дома, и надо было встать на ноги, усилием воли попытаться преодолеть эту тоску и разбитость. Согнув ватные, беспомощно вытянутые ноги, я напряг спину, но тепло-влажные ладони мягко и требовательно уперлись в грудь, удерживая на диване, и стонущий, вязкий гортанный шепот жарко заметался возле правого моего уха, обдавая зноем висок и щеку.
Слов было не разобрать, но эта стонущая вязкость голоса мгновенно насторожила меня. Я уперся рукой в сиденье дивана и встал. Тепло-влажные ладони потянулись за мной. Белла встала, ее крупная фигура заслонила свет торшера и показалась огромной. Я не успел отступить, руки ее сомкнулись на шее кольцом. Покачнувшись под тяжестью горячего упругого тела, я, чтобы не упасть, машинально ухватил ее за талию.
— Я знала, давно знала, что ты будешь мой, — стонуще прошептала она, прижимаясь еще крепче.
Переступив, чтобы сохранить равновесие, я схватил полные горячие предплечья, с усилием развел ее руки и отскочил к дверям. На глаза попался белый квадрат выключателя на стене. Я судорожно протянул руку, щелкнул клавишей, и яркий свет наполнил комнату. Торопливо достав сигарету, я закурил, увидел, как мелко трясутся пальцы, и с раздражением бросил спичку на красный ковер.
От разбитости во всем теле, от расстегнутой до пупа, выехавшей из брюк рубахи, от внутренней дрожи и только что минувшего состояния беспомощности — от всего этого неожиданного, идиотски нелепого положения я чувствовал невыносимую неловкость, ошарашенность и раздражение. Сделав несколько глубоких затяжек, я посмотрел на Беллу.
Темный густой румянец заливал ее скулы, гнала были прикрыты тяжелыми синеватыми веками, невинно сложены розовые губы, — кроткая Юдифь, бестрепетно оттяпавшая голову спящему человеку…
— Боюсь, что ты неверно все поняла, — хрипло выдавил я и вздохнул.
Она подняла веки, темные глаза были тусклы и пугающе косили в стороны.
— Ну и пусть. Я больше не могу так, — она сделала шаг назад, резко опустилась на диван. — Не могу в этой трехкомнатной клетке… — с глухим стоном протянула она.
Я прислонился к дверному косяку, уже спокойно сказал:
— Ну хорошо, это можно понять, но… я совсем не тот объект, понимаешь?
— А мне никто другой не нужен! — выкрикнула она и вдруг заплакала в голос, по-детски кулаком размазывая слезы.
— Ну хорошо, хорошо! Мы потом поговорим, а сейчас успокойся. А то Буська придет, и нехорошо получится, — бормотал я, испытывая омерзение к себе за эту соглашательскую лицемерную скороговорку.
Выскочив в переднюю, сорвал с вешалки пальто, отворил двери и пустился вниз по сумрачной лестнице.
Только на улице я надел пальто. Порывы сырого ветра приносили запах моря, призрачно и слабо светили желтые фонари, и, насколько хватал глаз, на широком проспекте. Hie было видно ни души. Бешеная, удушливая злость одолевала меня, заслоняя собой телесную разбитость и пробуждая радостную догадку, что припадок не состоялся, прошел мимо, зацепив только самым краем. Отрезвевший, злой и довольный, стоял я на пустынном проспекте и хватал ртом влажный, холодный, пахнущий морем воздух. И, как неожиданная удача, проблеснули в отдалении подфарники и приветливый зеленый огонек. Я шагнул к краю тротуара, поднял руку.
Машина, как-то нехотя, проскочив лишний десяток метров вперед, остановилась. Неспешным шагом я подошел, взялся за ручку задней двери, но она была заперта на кнопку. Шофер, открыв свою дверь, вылез и через крышу машины выкрикнул:
— Только в центр!
Я кивнул. Он сел и открыл переднюю дверцу. Не было охоты возражать, и я устроился рядом с ним, хотя и не люблю сидеть впереди пассажиром. Не любит любой профессионал, потому что невольно реагируешь на все изменения дорожной обстановки, но в руках нет руля, а под ногами — педалей, и от этого возникает ощущение беспомощности и страха. Но в тот момент все это было неважно — быстрей бы добраться до дому. Я назвал адрес.
— Вот, — вдруг злобно завизжал шофер, — я же сказал — центр! Вылезай, не повезу!
Я ошалело посмотрел на него. Слабый свет уличного фонаря проникал через лобовое стекло, и хамская, наглая рожа с широкой переносицей и выступающими надбровьями в этом свете казалась серой, будто была рожей чучела из старой мешковины, не слишком плотно набитой опилками, впечатление довершали белесые патлатые волосы, спускавшиеся на уши, и воротник за мызганного непонятного лапсердака. А глаза, злобные и трусливые, источали бессильную ненависть. Немало таких вот отравленных алчностью и жаждой жить кучеряво идут в шоферы такси, в продавцы и официанты и работают и существуют, изнывая от бешеной задавленной ненависти к тем, кого облапошивают, вернее, к тем, кто не хочет быть облапошенным, а значит — ко всем. Ах эта злорадная лакейская спесь, мгновенно взрывающаяся истерической злобностью, она не что иное как подсознательное, глубоко погребенное в сумерках вздорного и ущербного «я» ощущение ничтожества. Вот почему даже благополучный, преуспевший по своим меркам лакей инстинктивно ненавидит всех нелакеев и неистово, подчас пренебрегая опасностью быть разоблаченным и потерять все, стремится заявить о своем преуспеянии дорогой престижной одеждой, шумными кутежами, дефицитными вещами.
Я сам полтора года отработал в такси и ушел, испугавшись, что лакейский комплекс на всю жизнь станет душевной сутью. Не каждый способен работать в сфере услуг, для этого нужно обладать особым душевным достоинством и добротой. А этот, что сидел сейчас за рулем, был из новичков, но уже насмерть отравлен. Я понял это за тот короткий миг, пока смотрел в его глаза, и, с трудом подавив раздражение, миролюбиво сказал:
— Что за дела, мастер? Это — в двух автобусных остановках от Невского по Маяковского. Поехали.
Он дернул машину с места и, еще не остыв, срываясь на визг, пожаловался:
— Да кручусь целую смену — и ни одного путного пассажира.
Сидел он сгорбившись, нависая над рулем, руки были согнуты в локтях. При такой посадке уже через три-четыре часа езды устают шея и спина, — нет, и хорошим шофером он тоже не был.
— Пассажира надо любить, тогда он будет путным, — я отвел взгляд от его рожи и уставился в боковое стекло, внутри кипела злость.
— A-а, один понт: с ним и ласково, и так, все равно — на руб наедет, руб даст и еще сдачу ждет, — уже спокойнее ответил он.
Машина дребезжала, правое переднее колесо, видимо, было с шишкой и глухо постукивало, вело сцепление, и скорости втыкались со скрипом. Злость и раздражение внутри все росли.
— А ты хотел, чтобы он на рубль наездил и с пятерки сдачу не брал? — криво усмехнувшись, спросил я.
Прогромыхала под колесами разбитая мостовая Железноводской, потом мелькнули тусклые фонари Уральской, легко подкинул чуть горбатый мостик через Смоленку.
— Я ничего не хотел, в гробу я их всех видел. Хочешь ехать на такси, нечего жаться за полтинник. Вон, автобусов много, за пятак довезут, — снова переходя на визг, сказал он.
Нет, эта обезьяна очаровывала своей откровенной тупой алчностью и убеждением, что люди жестоко несправедливы, не присылая ему в подарок свои трешки и рубли.
— Нет, мастер, так в такси не работают. Вот ты с самого начала, не успел я сесть, нагрубил. Город знаешь плохо. Что ж ты думаешь, такой пассажир будет пылать к тебе любовью? — Я и сам удивился своим пасторским интонациям, усмехнулся и добавил: — В такси зарабатывают не колесами, тут обаяние нужно, угодливость. А если этого нет, то лучше на МАЗ с прицепом пойти, там верный заработок, если холка крепкая.
Машина уже миновала узкую Восьмую линию и, громыхая, свернула налево к Университетской набережной.
— Что ты меня учишь? — взвизгнул он. — В гробу я видал таких учителей. Сейчас остановлюсь и вытолкаю, пехом будешь шлепать.
Я смотрел на желвакастое лицо с широкой переносицей и выступающими надбровными дугами, на эти плоские губы, в складке которых навеки заколела неутолимая хамская алчность, и что-то жуткое ширилось и густело во мне, как ночная душегубская мгла. И стало больно, очень больно, потому что в этой роже чучела из старой мешковины, не слишком плотно набитой опилками, я, как в зеркале, увидел свое лицо! В привычной обстановке салона легковой машины мне стало вдруг душно и тяжко.
Этот снабженный колесами нищеброд, этот убогий мародер с городской улицы в сущности ничем не отличался от меня. Он это был я. Я это был он. Он тоже был князь — утром и вечером. Что с того, что я казался благопристойнее с виду? Его бесстыдное, неприкрытое и убогое хамство разоблачало хамство лощеное, оправленное в рамку приличий и красивых слов, — мое хамство. Только этот орангутанг даже не представлял, с кем он имеет дело, не знал, что рядом с ним — более опасный и хищный зверь. Ему и в страшном сне не могло присниться то, что привиделось мне в мутном от грязи боковом стекле. Я увидел его лицо, только уже исковерканное, обработанное по всем правилам искусства, которое я постигал на собственной шкуре в драках и поножовщинах. И мне стало еще страшней.
Стараясь приглушить голос и этим подавить вспышку холодной свирепости, я сказал:
— Ладно, поезжай. Никто тебя не учит. Я сам такой.
Машина перевалила Дворцовый мост, проскочила вдоль бокового фасада Адмиралтейства и остановилась у входного светофора на Невский. Я закрыл глаза.
Весь сегодняшний день травил горечью, страхом, яростью и отчаянием, хотя и принес сумасшедшую удачу. Проживу тысячу лет, если переживу этот день, подумал я. И пока проезжали Невский, не открывал глаза, стараясь внушить себе спокойствие. Когда машина повернула на Маяковского, открыв глаза, я сказал:
— Свернем на Саперный, и сразу же можно остановиться.
— А где он? — угрюмо спросило чучело.
— Второй поворот направо после второго светофора, — еле сдержавшись, чтобы не обложить его самой злобной и уничтожающей бранью, ответил я и полез в карман за деньгами.
Машина проскочила Жуковского, зеленым огоньком подмигнул мне перекресток поэтов, ущельем тьмы показался пустынный Басков. Свернули направо, автомобиль чуть занесло на покрытом снежной жижей асфальте, правое переднее колесо ударилось в поребрик.
— Здесь?
— Да, — ответил я, и он затормозил.
Дом мой был еще в сотне метров впереди. Во я никогда не подъезжаю к самым воротам и никогда не называю точный адрес, эта наивная конспирация стала привычкой.
Он щелкнул рукояткой, поставил таксометр на «кассу».
— Держи, — я протянул ему пятерку, взгляды наши скрестились. Боже, как я ненавидел его, этого тупого алчного хама. Ненавидел, потому что он это был я, только в худшем издании. Он тоже хотел построить свое маленькое благополучие на своем хамстве и наглости, как построил я на своем.
Он взял мятую пятерку и, не сдержавшись, радостно осклабился, но не поблагодарил.
— Вот что, мастер, — медленно сказал я, — ты насчет вытолкать будь поаккуратней, а то нарвешься на кого-нибудь, и душу выдернут, а она у тебя и так чуть держится. Счастливо отработать. — Я вылез, захлопнул дверцу и, сунув руки в карманы, медленно побрел в глубь темного переулка. Сделал несколько шагов и услышал щелчок дверного замка. Обернулся. Он уже нагонял меня с монтировкой в руке.
Стало грустно до слез.
Я повернулся и шагнул ему навстречу…
К дому я подходил со стороны Восстания, пройдя на Басков проходными дворами и сделав изрядный крюк. Слегка подташнивало от пережитой вспышки свирепой холодной ярости. Перед тем как нырнуть в подворотню, я поглядел вдоль переулка. Такси на углу уже не было.
Моя машина так и стояла, брошенная во дворе, — вся мокрая, с мутными стеклами. Я даже не подошел к ней. Тусклый свет освещал подъезды, сочился из-за занавесей. Машинально взглянул на низенькое окно Натальи в углу. Оно было темным. И вдруг мне страстно, немыслимо захотелось, чтобы она ждала меня в квартире, — захотелось так, как хотелось в детстве хлеба и счастья. Прибавив шагу, я вошел в парадную, отомкнул почтовый ящик, сунул руку и достал ключи от квартиры. В два шага преодолел шесть ступеней пологой лестницы и нырнул в свою одинокую берлогу. Сначала включил свет в коридоре, комнате и на кухне и только потом стащил пальто и еле-еле добрел до дивана.
Я был еще жив и, кажется, пережил этот немыслимый день.