Я стесняюсь тебя,
а мои очи устали от карнавала, от похоти и чувства.
Возьми меня с собой – да возляжем;
быть может, рокот теплого тела исцелит меня.
Возьми меня с собой – ведь звезды моря спят вместе,
нежно украшенные жемчугом […]
Я люблю в тебе двух –
моего союзника и моего врага, сошедшихся в мечтах.
«Вирсавия» царя и верна, и неверна ему. Занимавший его союз, красочно им описанный, обречен на конец – ведь
днем ей скучно рядом со мной,
ночью ей скучно рядом со мной […]
Я отдал свои золотые пояса ветру,
и пришел к тебе плодородной землей.
У края расселины небытия, отделяющей двух людей друг от друга, мудрец решается на исповедь. Уверенный в том, что он еще не был кем-либо услышан, «псалмопевец» обращается к очередной женщине.
Этот мир преуспел, истязая меня;
он внушил мне, маленькому, язык тел –
и тогда я прочел между букв,
а в точке не осталось тайны.
Мое позорное тело выросло –
и в мире умножились точки.
Я разрывал точку за точкой,
как олень, что в лесу обрывает цветы […]
Несмотря на исступленность ножа,
не подчиняйся распаленному телу.
И вот, мои глаза скатились отовсюду;
я потерялся в павших сторонах.
Творец стоит здесь, подмигивая,
и требуя новых, кровавых жертв.
Вместе с Творцом «начальник хора» оглядывает средневековый Ирак. «Павшее» пространство стягивает вслед за собой и историю. Порочность безучастных, «неверных» людей заставляет «отдать весь суд мечу» и сесть перед раскрытым свитком Писания, написанного «по-куфийски».
Они войною спорят из-за верблюда –
и в этой стране война сбрасывает разве что счеты.
Тут сложно различать даже цвета…
Бряцанье оружия изнутри, размышляет герой «Тетради», окончательно разрывает призрачность любви – по крайней мере, той «любви, что не ждет ухода врага». Страдание усталого «причастника ал-Масиха» не требует искупления – оно просит безгрешности, добродетельности верности.
Я причастен ал-Масиху […]
Я откажусь от всего – но отказ означает сознание и щелк затвора.
Я не колеблюсь между троном и восстанием
(или следованием пророку Мухаммаду).
Я отказываюсь – но не как Петр, до пенья петухов проклявший ал-Масиха.
Мы откажемся, зная, что после распятья призовем к ответу толпу.
Мы откажемся, зная, что толпа отличает зрелого и немощного,
призирает тех, кто не пишет на ее спинах.
Поэт отвоевывает право на беспокойный покой, о котором мечтает даже чернь. Он хочет молчать и говорить, сражаться, не беря в руки ружья или автомата; его возмущение – возмущение солдата, уставшего выбирать между присягой и беспечностью, но рвущегося к самопожертвованию, вопреки цели, ради собственного спасения. Находясь на кресте, Христос ан-Навваба спасает себя, «ранив Бога на своей щеке» – и уже через это «нечаянно» спасается «входящий в Мекку» Мухаммад. Поэт заключает: страдание бессмысленно, коль скоро оно направлено вовне; но и гедонизм, не подводящий Давида к открытому другим его богочеловеческому потомку, не имеет живительной силы. Истинный псалмопевец – тот художник, что, покорившись двум вышеупомянутым пределам человеческого существования, продолжает обжигать о псалтырь стертые в кровь пальцы и ждать невозможного «дождя». Такого – и только такого – будет истинное, пусть и мятущееся «от века и до века», «царство крестное».
V. Ницше
Спор о Ницше есть, в конце концов, спор о пределах человечности.
В этот спор арабский мир ввязался с особенной, исступленной страстью. Призрак Лоуренса Аравийского (1888–1935), дух полой Арабской революции, начавший таять в начале 40–50-х гг. ХХ в., оставил после себя оглушительную, крайне неподходящую для очередного восточного ренессанса, пустоту. Рваные образцы далекой «классики», покрытые толстым налетом павшего тюркизма, воспринимались арабским интеллигентом ровно так же, как нелегко принимались «просвещенным» европейским разумом Новейшего времени античность и Средневековье; замены же пресловутым образцам найти не удавалось. Вместе с «панарабской» растерянностью рос и градус религиозной реформации – как либеральной, египетско-афганской, так и радикальной – аравийско-ваххабитской. «Зеленые», «черные» «переделы» – в том числе и «переделы» цветов западных знамен – так долго наслаивались друг на друга, что в конце концов не оставили думающему арабскому писателю никакого простора, кроме простора рессентимента.
Так современная арабская культура, подобно русской или немецкой, английской или итальянской, стала культурой ницшеанской.
Конечно же, не может быть и речи о том, что арабы «реципировали» Ницше глубже и объемнее других народов и культурных сообществ ХХ в.; не говорю я и о том, что великого нигилиста арабские литераторы приняли с особым радушием. Как и русские философы, интеллектуалы Египта до определенного времени читали «Заратустру» и «Генеалогию морали» на языке оригинала или в европейских переводах; подобно их русским коллегам, критики солидных изданий Багдада и Дамаска обвиняли «немецкого безумца» в тягчайших «преступлениях» против религии и этики. Однако и те, и другие по-своему искусно оправдывали разошедшегося с самим собой Ницше, в котором они до известной степени нуждались «здесь и сейчас»[56]. Как и следовало ожидать, этот «процесс» затянулся на долгие десятилетия – и вряд ли он закончится с переводом на арабский последней страницы ясперовской или хайдеггеровской критики трудов апологета сверхчеловечества.
В покровительстве арабских защитников Ницше нуждался уже в конце 30-х гг. прошлого века – тогда, когда в Бейруте вышел в свет арабский перевод знаменитой повести «Так говорил Заратустра», выполненный Феликсом Фарисом (1938). На смену обрывчатому скепсису 'Аббаса ал-'Аккада, высмеивавшего Ницше как шута, «ополчившегося против мира духа» и «святости» – «удела трусов и бессильных»[57], – приходит оптимистическое прочтение наследия философа молодым мыслителем Египта 'Абдуррахманом Бадави. В своем первом объемном сочинении «Ницше» (1939) Бадави замечает: теоретическое признание онтологичности свободы было бы невозможно без вдохновенной речи немецкого писателя. То, что сам Бадави скоро положит во главу угла своей «экзистенциальной диалектики» – первоосновность неустранимых противоречий для настоящего, динамичного человеческого бытия, – не только убедительно вычитывается автором из ницшеанских афоризмов, но и переводится им в социокультурную плоскость прихотливой практики:
Если недавняя война дала шанс этой стране восстать политически, то продолжающаяся сейчас война дает нам шанс на восстание духовное. Нет сомнения в том, что страна нуждается в такой войне – она должна опрокинуть общепринятые ценности и «договорные» ситуации. Она обязана оставить старый взгляд на бытие и жизнь, заменить его новым взглядом – взглядом, наполненным жизнью, плодородием, силой, взглядом, бесстрашно выделяющим все, что мешает человеку достичь чаемой вышины. Это будет взгляд, остро ощущающий тягу личности к развитию всех ее напряженных, неспокойных сил… Веруя в это, мы веруем в создание великого поколения наших соотечественников, в по строенную ими цивилизацию[58].
Как и Советская Россия, арабский мир на время «забыл» о Ницше, оставшись, по сути, им одержимым. Ницшеанская стихия видимо «осела» на полях исследований по истории европейской мысли и современного экзистенциализма, на самом деле отпустив Заратустру в масштабное литературное плавание, о плодах которого мы поговорим чуть ниже. Как и Данте, Ницше предстал перед судом религиозным – и даже, в отличие от первого, сподобился оглашения оправдательного приговора. Первым его зачитал индийский мыслитель Мухаммад Икбал (1877–1938), все-таки критиковавший ницшеан скую идею о «вечном возвращении» – крайнюю форму «ужасающего фатализма». По мнению Икбала, Ницше заслуживает похвалы за «суфийскую» интуицию, открывшую Европе глаза на совершенного, причастного божественным формам человека ирфана[59]. Философа-мусульманина больше интересует отчаяние его немецкого современника, перерастающее в невиданную ранее надежду на человека, чем артикулированное им отношение к исламу. «Неверный» Ницше дорог верному сердцу, – считает Икбал, смещающий взгляд своего читателя на «психологический феномен» «мистического» богоборчества; Ницше – боговидец, не без оснований принявший малого творца за Творца-Вседержителя.
С большим пиететом к наследию Ницше подошел тунисский писатель и переводчик 'Али Мисбах (род. 1953), открывший в переведенных им работах знаменитого «безумца»[60] новое разрешение «схоластических» конфликтов культуры. По мнению Мисбаха, «арабский разум» наполнен мириадами ненужных, но почему-то так и не забытых «идолов» прошлого, от которых Ближний Восток не смогла спасти даже постмодернистская литература. Взамен современной «мутации» всех философских и литературных «троп» переводчик предлагает ввести подлинно ницшеанскую «перестройку» в самую ткань актуальной, но пока что традиционной повестки дня через возвращение к «неформальному» проекту Ницше – «отца» пресловутого постмодерна. Мисбах предполагает: то, что арабские художники не отдают должного идеям Ницше, свидетельствует о бездумной догматизации истории всех без исключения искусств, из столетия в столетия производимой наследниками Халифата и Порты. Ницше – не столько цель, сколько средство освобождения арабской (а не разорванной арабо-мусульманской, арабо-христианской или арабо-иудейской) культуры