Жизнь скучна, как дождь без воды,
как война без криков и убитых.
Я много смеюсь –
и обнимаю его, маленького-премаленького.
Я почти иссушиваю его, пью подобно вину –
его, того чужого, что взбирается на мою грудь,
как взбираются на корабль или поезд […]
И вот, он поднимается,
складывает плечи лодочкой – и уходит.
Поэт обращает внимание читателя на своеобразную «бездомность», необустроенность жизни антагониста поэмы: он не справляется ни с собственным чувством, ни с письмом, ни со смиренностью перед прихотью природы. При этом, в минуты ясности сознания, он предпочитает отойти от людей, спрятаться от их справедливой насмешки в собственном страдании:
Когда ливень распирает улицы,
когда закоулки до отказа
наполняются тоской и грязью […]
он уходит.
Именно так ал-Магут перекладывает на стихи достаточно известную биографию Ницше, подобно Шопенгауэру, до известной степени презиравшего людское общество. Однако для того, чтобы отойти от простого, чуть ли не жизнеописательного пересказа к постановке довольно сложной проблемы о сущности феномена Ницше, писатель обращается к «майевтике» нелюбимого немецким философом Сократа: вопросы, задаваемые ал-Магутом в «Засвидетельствованном преступлении», сами по себе наводят читателя на след страсти, выведшей Ницше на верную гибель.
«Засвидетельствованное преступление» – сложное в структурном плане произведение ал-Магута – построено на целой россыпи оппозиций, объединенных в контексте одного, вынесенного в последний катрен, риторического вопрошания. Восклицая: «Спешили ли они или же знали?», ал-Магут ссылается на следующим образом упорядоченные им биографические «прецеденты»:
Почему восстали Спартак, Кромвель, зинджи и карматы?
Зачем казнили Са'аду, Лорку, Дантона, Мирабо
и Марию Антуантетту?
Как покончили с собой Хемингуэй, Лотреамон и Халил Хави?
К чему отрекся Маркс – и уверовала д’Арк?
Отвлекаясь от апорий покорности и революции, вины и заслуги, жизни и смерти, веры и неверия, поэт вскользь упоминает и об апориях разума и безумия:
Почему сошли с ума Гитлер, Ницше и Ван Гог?
Как оказывается, основным преступлением Ницше, мотивы которого остаются скрытыми от понимания автора стихотворения, является именно его безумие. Безумен Ван Гог, безумен и Гитлер – непричастный и причастный к величайшим потрясениям прошлого соответственно; Ницше же, как он того и хотел, стоит особняком как от эстетического добра, так и от нацистского зла с его «мелкой» политикой. С двумя предыдущими членами «уравнения» ал-Магута его связывает только жалкое состояние последних месяцев. Так слушается очередное «дело Ницше», очищенное от шелухи вполне понятных парадоксов его учения; но если непроизвольная потеря человеком себя, препарированная «обвиняемым», очевидна со времен Средневековья, то о сознательной потере Ницше собственного «Я» «присяжные» могут только гадать. Ал-Магут помогает «судьям» вынести правильный приговор: вполне приемлемый нигилизм Ницше прикрывает его безумие, на компромисс с которым поэт пойти не может: разум должен оставаться последней ценностью, не поддающейся переосмыслению или предательству чувств. В красноречиво названном стихотворении «Дым карт» сирийский поэт подтверждает догадку «присяжных», анафематствуя не только Заратустру, но и ал-Махди с Христом, зачастую несправедливо, по мнению литератора, овладевающих рассудком человека.
О, быстрые поезда Востока! Это не мои чемоданы!
О, пустыня! Это не мои останки!
О, Архимед! Это не мои открытия!
О, Ницше! Это не мое безумие! […]
О, гробовщики! Это не мой размер!
О, Христос! Это не мой крест!
О, ожидаемый ал-Махди! Я не жду тебя!
О, Моисей! Это не мой Синай!
Величественное безумие Ницше не обошел стороной и оманский поэт и журналист Сайф ар-Рахби (род. 1956). Знаменитый полулегендарный эпизод с «туринской[65] лошадью», до известной степени повторяющий сцену смерти лошади в сновидении Родиона Раскольникова, лег в основу стихотворения ар-Рахби «Реальное». «Реальная» история, имевшая место на итальянской улице в далеком 1889 г., выходит далеко за пределы пространства и времени; то, что срывает со «Сверхчеловека» налет пафосного романтизма, оперирует жесточайшим насилием, грубейшим презрением к физиологизмам. Некогда поднятое на знамена презрение к самым разным слабостям мира тела и призрака духа смывается под у прямым взглядом бессмысленно истязаемой кучером лошади.
Немецкая зима была в самом разгаре,
а прохожие бежали к своим станкам.
Его не спас нигилизм по отношению к твари и истории,
его не спасли горькая ирония и хаотичность бытия.
Вся крепость «воли к власти» рухнула
перед живым мясом, извивающимся под плетью.
Ар-Рахби уверен: умерший спустя год после этого происшествия Ницше был парализован своим бессилием перед не имеющим реального воплощения идолом сильного человеческого существа. Но, как бы то ни было, ложные идеи пережили своего творца, грозя «заразить» собою весь грядущий век. Потеря философом ясности рассуждения – своеобразное пророчество, предостережение поколениям «сверхлюдей», все-таки научившихся самообладанию – вернее говоря, цинизму, – менее удачливого учителя, едва у спевшего испустить свой «последний вопль», полный слепого отчаяния.
После он вошел в забытье болезни, –
пока та не извлекла его душу, –
оставив век гениев погибать
под ударами его оглушительных мыслей.
Психологическая поэма ар-Рахби «Мысли» продолжает тему ницшеанского безумного пророчества – но уже в русле безоговорочной веры в творческую силу растерянной усталости мыслителя. Величественная картина природы, хорошо знакомая читателю Ницше по символике «Заратустры», избавляется ар-Рахби от собственно ницшеанского наполнения: богатство окружающего героя произведения мира внушает ему не трепет или беспечное восхищение, но почти что сартровскую панику перед сочной «зеленью» деревни; «тошноту» заменяет подавляемое «отвращение». В частности, созерцание той же самой лошади приводит его к следующим мыслям:
Лошадь здесь – целая цепь чужих лошадей;
тельцы, рогатые козлы […]
все они ревностно охраняют свои тайны,
не подменяя их фальшивыми победами.
Природа – повторимся, совершенно чужая по отношению к герою – «причащает» собой и свое создание, человека. Потому герой продолжает:
Я хочу вспомнить друга –
но его обгоняет история предательства.
Я хочу припомнить врага –
и я вижу в нем будущее человечества.
Всякая буря вырывает, в конце концов, свои корни.
Смесь жалости и отвращения к самому разуму, мятущемуся от одного образа к другому, наводит странника ар-Рахби на опасную догадку: возможно, между ним и Заратустрой существует глубокая связь.
«Гость гостей». Так Ницше
назвал своего сына, путешествующего
по городам и весям, – и проповедующего
пришествие нового человека.
В каком прошлом – или будущем – веке он придет,
в какой земле?
Вот он – прыжок философа
в земле неизвестных самоубийств.
Одушевленные существа делятся, благодаря человеческому взору, своим существованием с неодушевленными вещами, которые тут же приходят в движение. Что это – глубокая интуиция суфия и европейца-идеалиста или же бред агонизирующего интеллекта, погибающего «под копытами» очередного ценностного, неразрешимого противоречия? Герой «Мыслей» наблюдает и за первыми, и за вторым; вначале его раздражает бездействие «просвещенных» воинов.
Они полны протухшего пота и лихорадкой.
Они спят на ржавом оружии,
в то время как варвары грабят их деревню.
Однако чуть погодя, вглядевшись в хаотичное движение «одухотворенных» творцов, он отвергает и их – уже в лице Витольда Гомбровича (1904–1969), а не Ницше.
Я перечел статью Гомбровича […] –
литератора, вышедшего против литературы,
против себя,
против Гомбровича.
Он мечтает об убийстве,
чтобы не одержал победу образ,
чтобы не стать рабом Гомбровича […]
Может, террорист-смертник и есть похоть,
прорывающаяся сквозь его ребра.
Ирония Ибсена или сарказм Ионеско, как считает ар-Рахби, похожи и непохожи на иронию Гомбровича; в отличие от многих своих коллег, польский писатель предпочел не скрывать истинных своих намерений: его явно антитрадиционалистская позиция выдает также и деструктивное измерение традиционализма. «Облагораживание» природы – напомним, ненавистной герою поэмы – убивает и ее немилосердную материю. Литература и мистика, таким образом, не живописуют реальность или восполняют ее, но стремятся ее уничтожить. Последнее «прозрение» Ницше – цель каждого философа, когда-то рвавшегося к «предельному», абсолютному знанию. Антропос – «прямоходящий», «смотрящий на звезды» – есть существо, осознающее губительность боли, еще большую губительность жизни и мрачный ужас смерти. Недаром ему, оторвавшемуся от неровной, изначально несовершенной земли, остается заключить:
Нет утешения тем, кто хоть раз,
хоть целый век,
во сне и наяву,
в самой глубине своего бытия наблюдали конец,
к которому возвращаются дела мира и человека;
все так даже если к ним оказывается щедра жизнь –
но и она так часто немилосердна к ним.