«Женское лицо» и Ницше, и его Заратустра приобретают в стихах Фатимы На'ут (род. 1964) – египетской журналистки и правозащитницы. Публицистика же На'ут изначально представляется автором как антиницшеанская – впрочем, как и антисексистская. Половая дискриминация, никак теоретически не оправданная самим немецким философом, является, согласно писательнице, modus operandi всего литературного его творчества, не раз поднимавшего проблему пола или, что еще шире, проблему сути любовного чувства мужчины и женщины. Как признается На'ут в статье «Отодвинь револьвер от моего носа – в моей руке плеть Ницше» (2014), следование патриархального общества ницшеанской парадигматике выдает его антигуманистическое настроение; можно даже подумать, будто «сексизм» Ницше, характерный для наиболее непросвещенных слоев социума, и есть осколок преследуемой писателем традиции, глубоко в нем засевший. Как следствие, арабской женщине – как и европейской женщине начала прошлого века – не остается ничего другого, как учиться оставлять свой вид дома и выходить за порог человеком, не более. Разумом, что дискутирует с другими разумами. Лишь разум слышит бытие, пишет и получает отклики и отзывы, – иногда весьма пустые, достойные, разве что, повернутой спины. То, что принято сегодня называть домогательством, наказывается его, разума, плетью. Не один только Ницше прячет плеть для своих женщин. Любая женщина имеет свою плеть, укрощающую невоспитанных существ[66].
На'ут – типичный представитель современной египетской интеллигенции, так же, как и ее коллеги и предшественники, размышляющий об актуальных недостатках цивилизационной ориентации арабского мира. Автор стихотворения «Так пел Заратустра» (2003), она предлагает собственный вариант «пессимистического универсализма»: человек – или вечно тождественный себе сверхчеловек – есть мера несовершенства человечества. Заратустра На'ут, как и его мифопоэтический прототип, смотрит на человека с жалостью – но то не жалость победителя, а жалость сокамерника, осужденного. Под взглядом поэтессы рушатся все «барьеры», так и не снесенные Ницше, как то: границы сакрального и профанного, интуитивного и вычурно рационалистического. Вслед за философами-схоластами, На'ут делит свой «трактат» на «тематические» разделы – «интуиция», «каббала», «сентиментализм», «полемика», «прагматизм», «риск», «постижение», «радикализм» и «модерн» соответственно, – чтобы набросать в каждом из них первые эскизы повседневного бессилия мироздания перед его же бытием, превращающиеся в новую песнь прошедшего горнило «очищения» от «предрассудков» традиции Ницше.
Сентиментализм
«Другой произрастет новым Менесом», –
и вот, старые друзья погибают от инсульта.
Полемика
Красивое ожерелье радует красивую девушку в день выпускного,
в то время как вода закипает над головой,
а проход по-прежнему холоден и черен.
Смерть – «маленькая» ли, «большая» ли – становится подлинным лейтмотивом произведения На'ут. Автор проникается и ее историческим, и ее персоналистическим, философским пессимизмом. Например, ее Заратустра замечает:
Постижение
Каждый день ты обнаруживаешь, что «оно» «не меняется» –
тогда как соль в твоем теле только плотнеет из-за испарения воды, –
чтобы от конца чувств, страсти и тела отойти к судьбе культур и государств:
Прагматизм
Та, что уронила заколку в Марселе,
заглянув в глаза мужчины,
не нашла его потому, что 'Афаф Йусуф пела тогда над Нилом:
«О, мой хмурый!..»
Будь осторожен и спрячь написанное –
ведь чужаки уже у ворот города […]
Модерн
Раз за разом, взрывает мозг,
раз за разом взрезает мозг.
А под всем этим вор крадет рукописи из каменной пещеры.
Автобиографический герой стихотворения сливает воедино все, что веками разводилось человеком, не пытаясь даже искать разрешения возникших за «порванными холстами» противоречий. Наверняка догадываясь о близости ее позиции идеям Альбера Камю, На'ут вкладывает оправдание безнадежья в уста поющего о кражах, погребениях и усталости Заратустры:
Я не нигилистка, о, мой друг!
Нет, я всего лишь очень часто поглядываю в зеркало.
Заратустра наконец-то «разжалован» в люди; держащая его в горных высотах сверхчеловечества надежда, надежда «зрелого» Ницше, разбивается о зеркало На'ут, которое, в отличие от суфийских зеркал, не в силах предложить смотрящему какой-то надмирной, «горней» глубины отражения. Верная догадка Ницше оказалась много горше и темнее: «вечное возвращение» человека неизбежно отсылает его к началу творения, где, в отсутствие каких-либо ценностей и определений, уже нежилась в своем поражении вечная и неизменная «мера всех вещей».
Арабскому Ницше, несмотря на всю его популярность и неоднозначность, так и не была оставлена хоть сколько-нибудь значимая роль в политической или социальной пьесе Ближнего Востока, сравнимая с его европейской «партией второй скрипки». Расплывчатый образ Ницше, «темные» смыслы его работ до сегодняшнего дня служат рабочими грандиозного литературного закулисья, представляют собой «свой» – по отношению к рядовому арабскому мыслителю – философский Запад, сгибающийся под тяжестью непростой его автобиографии. Однако, в отличие от Платона или Сократа, Ницше – уединившийся аскет, представляющий себя настолько же, насколько представляет он «непокрытую» человеческую натуру. А потому если ницшеанский пессимизм в той или иной степени участвовал в смертельных забегах Европы ХХ в., то на арабских просторах он, напротив, останавливал литератора на горной тропе Заратустры, предлагая ему отойти – либо от самого себя, либо от неподдающейся преображению людской личины. И, что бы ни выбирали араб ские литераторы, они все-таки выбирали ницшеанство – более подлинное, интуитивно верное, чем можно себе вообразить.
VI. Шекспир
Когда в работах арабских литераторов проявляется – на заднем или переднем планах – фигура Уильяма Шекспира либо образы его персонажей, арабский же читатель редко бывает этим удивлен. Казалось бы, громкое имя английского поэта и драматурга избавляет всякого автора, обращающегося к нему, от необходимости оправдываться перед публикой и вскрывать литературно-«кухонные» мотивы, подведшие то или иное произведение к памятному XVII в. гордой Великобритании. И уж совсем нелепо может выглядеть попытка у прекнуть того или иного поэта, прозаика или критика в недостаточном внимании, оказанном о свещению «шекспиров ского вопроса». Что ж, вряд ли и сам Шекспир (кем бы он ни был «на самом деле») был бы удивлен или тем более оскорблен подобным легкомыслием – ведь поистине
мавр открыт душой, простосердечен…
Возможно, именно соотнесенное с искренним благоговением маврское простосердечие говорило устами ныне покойного ливийского лидера Му'аммара ал-Каззафи (1940–2011) в тунисском парламенте, где полулегендарный полковник размышлял об арабских корнях Шекспира: как полагал глава Джамахирии, английский драматург или какой-то из его предков, не желая отрекаться от истинной своей фамилии – Шайх Зубайр, – лишь латинизировал ее[67]. За ал-Каззафи последовал и крупный турецкий историк Кадир Мисроглу (род. 1933), вменивший в вину «Шайху Биру» – так звучит, согласно ему, подлинное имя главы рода писателя – «грех» скрытого следования заповедям ислама[68]. Как и нашумевшее «ливий ское» заявление, «справка» Мисроглу, прозвучавшая в эфире турецкого телеканала Beyaz, вызвала шквал критики, часто переходившей в открытое поношение ученого, – что, безусловно, указывает на некоторую недальновидность широкого восточного зрителя. Арабо-мусульманский мир «присваивает» Шекспира – равно как и любого другого художника – только потому, что имеет в нем и свою культурную «часть», «долю». О последней же шекспироведы не без оснований спорят не первый десяток лет.
Подавляющее большинство западных авторов связывают начало арабской «шекспирианы» – правда, «шекспирианы» критической – с именем Сафы Халуси (1917–1995) – видного арабского литературоведа и писателя, прозванного современниками «эмиром иракской литературы». Поклонник шекспировской драмы, Халуси не скрывал своей симпатии по отношению к поэтическому наследию драматурга – главному, как он считал, отражению арабского духа британца. В статье, резюмирующей многолетние размышления о влиянии мусульманского мира на шекспировские произведения, Сафа’ отмечает:
Шекспир может быть кем угодно – англичанином или неангличанином. Это совершенно не важно. Арабская краска присутствует как в его портрете, так и в его работах […] Арабские, мусульманские мысли в трудах Шекспира – не просто совпадение. Он влюблен в арабского человека[69].
Халуси не сомневается в том, что сюжеты крупнейших своих произведений Шекспир перенял из цикла «Тысяча и одна ночь» и других лирико-эпических источников арабского Средневековья. В частности, ученый проводит параллели между «Сказкой об острове сокровищ» и пьесой «Буря», «Историей о Камар-аз-Замане и царевне Будур» – и текстом «Отелло», повестями о Меджнуне и Лейле – и строками «Ромео и Джульетты». От обсуждения фабулы шекспировских драм Халуси отвлекается на интересные этимологические экскурсы: по его мнению, само слово «Отелло» является не чем иным, как искажением имени 'Убайда (’Абу 'Убайдуллаха) ал-Джавхари – одного из персонажей сказок Шехеразады. Так писатель ввязался в полемику с переводчиком Халилом Мутраном (1872–1949) об имени легендарного мавра, которого, как считал Мутран, звали 'Утайлом. Обходя вопрос о связи сонетной формы с поэтическим жанром