Роман «Латинский квартал» – как и сам Сухайл Идрис – долгие годы оставался «визитной карточкой» арабской экзистенциалистской литературы. Бытийственная, психологически ощутимая разорванность современного восточного горожанина, его податливость, этико-политическая и культурная «нечистоплотность» стали основными ее темами, связываемыми с наследием Сартра, де Бовуар и Камю. Неизменно заканчивающаяся катастрофой слабость человека, не смеющего поднять глаза на собственные смерть и волю, «диагностируется» писателями как болезнь цивилизационная: культура, по их мнению, не оставляет ни малейшей возможности упро чить свое призрачное единство очередным заблуждением своего «субъекта», часто так и не осознающего легкость рабства и тяжесть отверженной, «чужой» свободы. К этой катастрофе современная арабская поэзия обращалась неоднократно, не раз открыто упоминая в этой связи и об «открывшем» ее литературе мыслителе.
«Отчет» сирийского сатирика и поэта Мухаммада ал-Магута – один из памятников новейшей арабоязычной лирики, пронизанной поистине сартровской иронией к чувству самого разного рода. Герой этой поэмы вполне автобиографичен: как и сам ал-Магут, он решается на бегство от навязанных извне идей и эмоций, сложенных под знаменем поспешно сделанного выбора. Поспешность, впрочем, не означает спонтанности; напротив – подобно многим «интеллектуалам» дня сегодняшнего, лирический герой пишет первые строки «Отчета» о глубоких, на первый взгляд, размышлениях юности, завязанных на естественных откликах «единого Я» на требования природы.
Мое желание о тебе было спортивным, длительным землетрясением.
Каждая мышца тела тряслась под ним – даже нос и уши;
но оно постоянно искало выхода мысли и творчества.
Оно обожало фрукты и овощи, обожествляло их и почитало […]
считая, будто зеленый перец вещает о Сартре и Камю,
что полба хранит «Илиаду» Гомера,
а фасоль – эпос о Гильгамеше.
Обитающий в «саду» герой поэмы подпускает и людей, спешащих, как и он сам, выразить свое благоговение перед якобы священной природой (на самом деле – перед известным «пророком»), приступить к проповедованным идеалам (на деле же – только «приручить» их).
Вот, один – чистит бобы,
второй – жарит баклажан,
третья – давит гранат.
Поэтесса режет помидор,
литературный критик – чеснок,
а разведенка пробует на соль все блюда,
ожидая доставки жареного мяса из ресторана.
То, что поверхностно принималось героем за свое, на поверку оказывается поистине «другим», даже «чужим». И природа, и люди, и идеи вмиг теряют дружелюбие единства, обращаясь в гонителей, похожих на сартровских соглядатаев, окруживших загнанную, но все еще волеющую личность. Из простора несвободы он выходит в камеру свободы, вросшую во враждебность толпы и вещей; одиночество же принимается им за неосуществимую мечту, недостижимую цель.
Все жареное – и не жареное – унес ураган;
он продал сад и купил другой, поменьше.
Оттуда он перебрался в аллейку,
из нее – в хижину,
потом – в землянку.
Дошел он и до пещеры […]
в своей последней прогулке.
Ал-Магут, упомянувший о радости одной из героинь «жареному мясу», недвусмысленно отсылает читателя к соответствующим строкам «Настенной» Имру’ ал-Кайса (VI в.) – древнеаравийского поэта, который, как и многие другие поэты джахилии, безуспешно пытался разрешить противоречие тяги к обществу людей неутолимой жажде «уединенного» творчества. «Другой», без которого жизнь одновременно желанна и невозможна, выводится сирийским писателем в метафорической агонии его героя, наконец-то понявшего «Сартра и Камю».
По национальному и мировому времени,
отведенному лени, зевоте и выхлопу газов в региональное небо,
он мирно испустил дух в Доме престарелых,
желая услышать визг телефона или домашнего звонка,
– хотя бы задетых по ошибке!
Элегия Наджиба Сурура «Протоколы мудрецов ар-Риш» (1978), содержащая не только имя французского мыслителя, но и название каирского кафе, служившего своеобразным клубом египетских литераторов, во многом повторяет другую, уже упомянутую нами ранее поэму того же автора «Необходимость необходимого». Правда, в отличие от героев «Необходимости», безликие участники «запротоколированных» разговоров не находят в себе достаточно сил, чтобы спорить об о сновных принципах современной литературы постмодерна: все они, перебивая неизвестных собеседников, проводят в жизнь главный – и единственный – ее идеал – рассыпчатость каждого образа, всякой детали художественного описания.
Учись говорить.
Говори, что хочешь – но с условием:
не забывай лезвия.
Лезвие – единственный ключ сегодня,
а ключ – лезвие.
Мир – и тот стал «структурно» лезвийным.
Все слова, весь шепот, все вдохи,
все движения, все молчание, все знаки,
все вещи – все это суть языки,
мечущиеся промеж разорванного […]
И строится проклятая башня
на обломках вавилонского шума (1).
«Мудрецы ар-Риш» презирают любое единство в угоду по-своему понятой стройности. Коль скоро человек живет физиологическими и психологическими «рефлексами», лишь опосредованно связанными неким разумным «центром», литература, как творение человеческое, должна опираться на случайность реакции писателя. Читатель же, играющий роль разума, так или иначе упорядочит собранную ранее в крайне вольной форме идею – идею безыдейности, самодостаточности того, что «имеет наглость существовать».
Ничего не читай –
будь носильщиком дров,
носи с собой хоть тонну книг,
положи рядом банку пива,
на парту –
и жди прибытия рыцарей.
Они придут один за другим
и принесут еще тонну книг […]
Не понимай ничего из того, что прочел.
Понимание сегодня не важно.
Понятное – непонятно
(ну, или наоборот).
Исходная позиция такова:
у вещей и слов нет смысла […]
А значит, слова – это «тропинки» (1).
Несомненно, позиция Сурура стоит намного ближе к некоторым литературно-теоретическим построениям постструктуралистов, чем к сартровской теории литературы. Однако, как и Мишель Фуко (1926–1984)[82], Сурур отдает должное революционности философии Сартра: набросав проект «децентрализованного человека», последний в некоторой степени освобождает антропос от строгой, требовательной «схоластики» Канта и других идеалистов последних веков. Сартр отказывается от идеи «обладания» вещами, их «предданности», подготавливая европейского интеллектуала к догадке о первичности текста и метатекста, не принадлежащего ни автору, ни читателю – но конституирующегося в процессе «игр» произведения и взаимодействующего с ним субъекта. Иными словами, плодородный «хаос» постмодернистской литературы стал возможным, в числе прочего, благодаря «системе» французского писателя, его творческому усилию.
Мадам, что означает «отрицание»
в словарях жрецов и рабов?
Что следует выбрать или отвергнуть?
Поистине, позор останется позором,
между «правым» и «левым».
Или Вы предлагаете вернуться к Сартру? […]
Все – одна игра,
разодетая во все народные одежды (2).
Разрыв Сартра со всем традиционным – пусть и неполный – должен быть перенесен на арабскую почву. В этом, как считает Сурур, и состоит спасение ближневосточной культуры, безнадежно увязшей в подражании себе. Метонимией ее выступает второй праведный халиф 'Умар б. ал-Хаттаб (ум. 644) – личность неоднозначная настолько же, насколько может быть неоднозначной, парадоксальной арабская ментальность. Образец справедливости и богобоязненности, отважный сподвижник пророка Мухаммада, автор знаменитого афоризма «Когда же вы успели закабалить людей, рожденных матерями свободными?», – погибает от руки оскорбленного и хозяевами, и правителем раба ’Абу Лу’лу’а[83]. Акт отчаяния – отчасти случайный, стихийный – убил и обиженного преступника, впоследствии покончившего с собой, и праведного «деспота», наложив трагический отпечаток на историю исламского государства и развязав череду политических убийств.
Если бы Ибн ал-Хаттаб оглянулся,
то мечеть содрогнулась бы – и выпал бы кинжал
из платья убийцы на пол.
Но Ибн ал-Хаттаб до сих молится,
возглавляет молитву,
говорит «слово»,
обращаясь к Мекке.
Его сердце, глаз – там, в Царствии Небесном;
его жрецы-убийцы – тут, за ним
выстроились в ряд, будто действительно зашли помолиться […]
Но такие, как Ибн ал-Хаттаб, имеют глаза даже на затылке, они видят всю вселенную, даже если слепы;
они видят Бога-Слово и Человека Мудрости.
Замена «знающей» об опасности «беспечности» арабского человека, обнаруженная Суруром в постсартровском мире, не обещает и традиционного для эвдемонистического Востока счастья или покоя. Но, как уверяет читателя автор «Протоколов», честность «обнаженного» мира искусства – а значит, мира человеческого – должна стать выше обмана «данности»:
Может, смерть связана ремеслом?
Мы это знаем с рождения.
Поэзия есть смерть,
а смерть есть поэзия.
Тему «смерти человека» также раскрывает молодой египетский поэт Мухаммад Карна в работе «Рекомендации по сохранению времени в рефрижераторе» – но уже без малейшей доли сдержанного сурурового оптимизма. Карна не скрывает своего разочарования негибкой, даже агрессивной литературой – «хаотичным дитем», enfant terrible мира, и без того излишне романтизированным лжецами и невеждами всех мастей. Настоящее «лицо» поэзии – даже не текст, а ритм, воздействующий на кичливых «интеллектуалов», как и на их далеких предков, экстатически; именно в ритме, по мнению поэта, «умерший» в смысловом измерении человек пытается укрыться от вездесущего времени – «забытого и забывшего».