Гораздо более герменевтически глубокой и композиционно сложной выглядит монументальная поэма «стихотворца разума», египетского писателя Наджиба Сурура (1932–1978), «Необходимость необходимого» (1975), поднимающая образ Ламанчского Рыцаря до высот пространных размышлений о метафизике и физике бытия. Дон Кихот Сурура – не воин-реакционер, но философ; в его фигуре все лики биографии автора напитаны романтикой «преданности истине», вот уже которое столетие окружающей главного героя сервантесовского двухтомника. Что же касается широкого использования поэтом новозаветной образности, то, как и многие арабские авторы, «играющие в постмодерн», Сурур оставлял свое вероисповедание «за скобками». Открыто о нем он никогда не заявлял.
Важно отметить, что первая часть этой поэмы преимущественно построена на монологе автобиографического героя, собственно Дон Кихота, прерываемом единожды для обращения к А. Шопенгауэру. В свою очередь, вторая ее часть – это цикл диалогов с ’Абу ал-'Ала’ ал-Ма'арри (ум. 1058), Данте Алигьери, Байроном, Назимом Хикметом и Иисусом Христом. И если в первом отрывке представлены «чистые» встречи с автором-рыцарем и немецким мыслителем, то второй текст глубоко полемичен. Иными словами, безусловное «учитель ство» отдается в руки Дон Кихота, даже несмотря на очевидную аллюзию, сокрытую и в названии «эпизодов», и в их характере (Сурур отсылает нас к знаменитым «Необходимо стям» (Лузумиййат) великого слепца из Маарры).
Открывается поэма одной из центральных мыслей Дон Кихота-автора – мыслью о необходимости вневременного покоя, тождественного вневременному же поиску «героизма»:
Скажите же Дульсинее –
любимой деревне Ахтаб: […]
Он встречал на дороге одних воров […]
Рыцари нашего времени – они суть воры.
Уже здесь вырисовывается второй, крайне важный для последующего повествования, постулат о положительном единстве всей природы, перекликающийся в определенной степени с классической суфийской концепцией «единства бытия» (вахдат ал-вуджуд). Не только родная деревня автора становится Дульсинеей главного героя и его «миром» – но и окружающий «неодушевленный» мир приобретает словесную силу духа:
Вот, акации и кактусы слушают историю […] Так брось то, что в сердце, даже камню – разве резьба не обладает памятью, лучшей, нежели человеческая?
Дон Кихот Сурура – метафизик, познавший «вещи в себе»; именно это ставит он себе в заслугу, именно в этом упрекает он своего «собеседника» Шопенгауэра.
Я познал тайну молчания –
молчание – это не написанная и не выговоренная буква;
молчание – это молчание […]
и вода – это вода.
Однако вскоре Дон Кихот начинает отходить от философичности автора и приобретать пророческие – а то и божественные – черты. Всякая «земная» попытка прорваться к личности «рыцаря» предсказуемо заканчивается неудачей:
Кто ты? Тебя ранят глаза –
и ты истекаешь кровью, а года
пролетают, как облака летом […]
Кто ты? Ты ведь и сам не знаешь.
Одновременно с этим Дон Кихот сознательно присваивает себе богочеловечество Христа и Прометея – он тяготитс я «слепотой сердец» и готов «отдать псам свою печень», сетует на то, что он, «подобный пророкам», не был встречен при рождении «пением ангелов» и «ходом звезды». В родной деревне герой был единственным «воскресшим» из числа ее жителей – «еле живых мертвецов», а в городе его возмущала «скверная торговля».
Я в сердце хранил стихи Писания –
и из сердца же я всех их изгнал,
кроме тех, что остались на моем теле.
Дон Кихоту принадлежит и «ворон Каина и Авеля», и приказ «читать», данный Мухаммаду, и кит Ионы. «Присваивается» им и коранический образ служения пророка Салиха, чье знамение – красная верблюдица, явившаяся из горы, – было уничтожено вероломными самудянами – «страуса» Рыцаря убили погромщики Ахтаб. Но Дон Кихот через метафору «борьбы змеи и лягушки» приходит к оправданию «природного» зла:
Два Левиафана борются – разве бывать там победителю? […]
Да и сама смерть не бывает избавлением или наказанием.
Тем не менее автор движется от божественности к свержению самой идеи божественности, от покаяния Дон Кихота в «соблазне книгами» – к презрению ко всякому revelatiо:
Наши грехи – без прощения! […]
Но кого молить о прощении? […]
Да и грешны ли мы?
Почему мы вечно мучаемся без греха? (52)
В черном лесу меня нашли тысячи книг […]
Но буква – это ты! Каким ты бываешь – таким бывает и он!
Буква бывает святой лишь тогда, когда ты не свят!
Проповеданное соотечественником Сурура 'А. Бадави «напряженное единство» противоположностей нашло отклик и в философии Ламанчца:
Я молился в притоне, чтобы познать тайны чистоты,
я блудил в алтаре, чтобы проникнуть в глубины позора […]
А святость рождает мужеложство.
Эту интенцию потом подхватывает и Данте, призывающий собеседника «попрать головы» грешников девятого круга:
Не испытает великой любви тот,
кто не испытывал великой ненависти.
Упомянутое единство греха и благодетели освящает мироздание вокруг героя – но лишь на время: экзистенциальный выбор между борьбой, размеренной жизнью и самоубийством, вкупе с «предвечным» лицемерием воров, вновь отравляет покой Рыцаря (как некогда оно тревожило и ал-Ма'арри). В конце концов выбор так и остается несделанным – Дон Кихот-Христос повелевает:
– Дайте Богу богово,
а кесарю – кесарево!
– Что ты дашь нам?
– А что осталось?
– Ничего.
– Так блаженны же вы!
Самому библейскому Христу Дон Кихот по-ницшеански отказывает и в божественности, и в историческом успехе его миссии, которая, наряду с бессмысленной крестной смертью, принесла лишнее основание противостоянию «по сию сторону добра и зла»:
Ты кричишь, обнаженный, на кресте –
а Отец занят, Он далек, Он не ответит.
Зря ты кричишь […]
Так теряй надежду: разве после креста есть надежда?
Чаша не миновала… А сколько ты молился!..
Теперь ты будешь распинаться по тысяче раз за день […]
Во имя твое теперь все будет разрешено!
Невинных убьют – во имя Христа!
Море крови набежит – во имя Христа!
Построятся башни, крепости из черепов – во имя Христа! […]
Да, ты – жертва; но ты же – палач!
Ты – убитый убийца!
Вероятно, подобная метафизика веры и этики напомнила читателю знаменитый «Разговор с небожителем» (1970) И. Бродского. Действительно, в «Разговоре…» мы встречаем похожие строки:
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Как монологичность первой части стихотворения Бродского, так и трепет второй перед тишиной, молчанием, покоем связывает лирического героя «Разговора…» с Дон Кихотом «Необходимости…»:
Ночная тишь…
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник печная мышь.
И за окном толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Но особым ключом к поэме Сурура, обучавшегося театральной режиссуре в Москве с 1958 по 1973 г., становится другой ее отрывок, посвященный восхвалению внутренней, априорной святости, не связанной со Всевышним и Его дарами:
Я увидел святых на дорогах, –
ни в кельях, ни в мечетях, ни в церквах,
ни в монастырях.
Они были обнажены,
они голодали, подобно сиротам на пиру,
они жаждали, как Христос, –
но ничего, кроме уксуса и желчи,
ему не дали на кресте […]
Тысячами они шли по трактам,
и над их головами висел на волоске меч […]
О, что за храбрость! Нет у них ни заклинаний,
ни покровов –
их слова суть волшебство – но не волшебство волхвов.
Несомненное сходство смыслов отсылает нас к эпохальным «Пилигримам» (1958) Бродского:
Мимо ристалищ, капищ,
мимо храмов и баров,
мимо шикарных кладбищ,
мимо больших базаров,
мира и горя мимо,
мимо Мекки и Рима,
синим солнцем палимы,
идут по земле пилигримы.
Увечны они, горбаты,
голодны, полуодеты,
глаза их полны заката,
сердца их полны рассвета.
«Святые» Сурура «подобны голубям», полет которых будет продолжаться до бесконечности, невзирая на смерть, – так же как и «пилигримы» Бродского, которым «остались только иллюзия и дорога». Таким образом, Дон Кихот «Необходимости необходимого» через свои монологи и диалоги проповедует метафизические построения Бродского, чье творчество было хорошо известно автору по его «европейской» биографиче ской вехе. Лик Дон Кихота Сервантеса, поражавший арабских литераторов, прежде всего прочего, своим «милитаристским оптимизмом», заслоняется у Сурура бледным, усталым ликом поэта-философа.
Хочется завершить этот очерк кратким итогом, который в то же время будет введением в тему: следует сказать несколько слов об общих особенностях всех упомянутых нами попыток «дон-кихотической» экзегезы. Центром арабской герменевтики Дон Кихота становится его принципиальная