И не только о нем... — страница 18 из 34

Но уже было поздно. Они поженились, скрепив в загсе свои отношения.

И загс тоже ей не понравился своим унылым, непраздничным и казенным ритуалом.

Но уже было поздно.

И она ходила по квартире, увы, не ставшей ее домом, и, когда Бориса Ильича не было дома, а его не было дома почти никогда, он был занят буквально с утра до вечера, она бродила по комнатам, не зная, куда себя девать, и подходила к окну, и повторяла вслух: «Тоска, тоска…»

Вскоре она начала работать, сначала в Биохимическом институте, а позднее — в Институте питания, старшим ассистентом — нынешним старшим научным сотрудником. Она также занималась переводом научных монографий с английского на русский, и они издавались в Москве.

Однажды у них были гости. Евгения Борисовна была, как обычно, сдержанна с ними, вежлива по-европейски, но по-европейски и равнодушна и холодна. И вдруг, когда гости стали ее расспрашивать об Америке и о том, как она смело решилась пересечь океан, она оживилась и даже с увлечением, совершенно неожиданным, внезапным для Бориса Ильича, стала рассказывать о том, как она плыла на гигантском пароходе из Нью-Йорка в Гамбург, и как ее угостил какой-то милый попутчик, не то испанец, не то итальянец, каким-то волшебным вином, кажется, оно называется «Отсотеро» или «Осотеро», и оно, это вино, ей так понравилось, что она пила его за время этой долгой поездки несколько раз, хотя она ничего вообще не пила, кроме чая или кофе. Этот рассказ был так нетипичен для Евгении Борисовны, как и ее небывалая веселость и даже какое-то потаенное лукавство. Борис Ильич с великим изумлением смотрел, и слушал, и загрустил. Он никогда не видел ее столь оживленной, разве что в короткий миг когда-то в Берлине на улице под липами у Бранденбургских ворот.

И когда она закончила свой рассказ про свое долгое и чудесное, по ее словам, путешествие, Борис Ильич поднял бокал и предложил гостям выпить «за «Осотеро», вино, которое он никогда не пил, но которое, очевидно, связано с какой-то тайной океана, известной одной лишь его дорогой супруге. И тут Евгения Борисовна засмущалась, что ей было обычно несвойственно, и порозовела от смущения, что тоже ей не было свойственно. И Борис Ильич взглянул на нее и загрустил еще больше.

А она тоже, тут же, стала обычной холодно-вежливой Евгенией Борисовной, какою ее всегда привыкли видеть и Борис Ильич, и его друзья, и она с тоскою накрывала на стол и с тоской давала распоряжения о том, чтобы открыть еще вино кому-нибудь из вновь прибывших гостей, и делала все это с такой скукой, что у гостей и вовсе пропадала охота пить и гостям тоже становилось неуютно смотреть на это одно и то же выражение ее лица, хотя они была и вежлива, и внимательна к ним.

Такой уж это был характер, контрастный и с артистической натурой Ольги Баклановой и, что еще хуже, с натурой самого Бориса Ильича.


В 1931 году у них родился сын и был наречен двойным именем: Феликс-Лев. В память Ф. Э. Дзержинского и Л. Я. Карпова, которых уже не было в живых. Л. Я. Карпов скончался в 1921 году, Ф. Э. Дзержинский умер внезапно от разрыва сердца в 1926 году на Пленуме ЦК.

Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому было тогда всего сорок восемь лет…


…Я — СОЛДАТ. На весенне-учебном сборе командиров и политработников запаса, под Лугой. Год одна тысяча девятьсот тридцать четвертый.

Льют дожди.

Ночью приходит в мокрую палатку телеграмма.

В Ленинграде ждет постоянный гостевой билет на все заседания Первого Всесоюзного съезда советских писателей.

После нескольких недель постылых дождей, преследовавших и на марше по раскисшим проселкам, и на стрельбище, и на глинистых оползающих высотках, где шли боевые учения, впечатление от блистающего Колонного зала, от шумящих его кулуаров, от белого мрамора и красного бархата, от ампирной анфилады колонн и люстр, а главное — от беседующих, спорящих, смеющихся группок, среди которых можно узнать Серафимовича и Мальро, Арагона и Фадеева, Эрнста Толлера и Сергея Эйзенштейна, Алексея Толстого и Витезслава Незвала и многих других, без чьих имен не представишь историю культуры двадцатого столетия, — это впечатление было ослепительным. Даже, пожалуй, ирреальным.

…Исповедь Олеши. Не стесняясь трибуны, сотен глаз, гостей из-за рубежа, сверканья люстр, стенографисток, говорит о том, что тревожит, мучает, внушает надежду писать лучше, чем писал:

«…мир с его травами, зорями, красками прекрасен, и делала его плохим власть денег, власть человека над человеком».

Откидывая характерным взмахом руки красивые седые волосы, поднимается на трибуну молодой Фадеев.

Гладков, Федин, Бабель, Погодин, Тихонов, Соболев, Либединский, Тренев, Чуковский, Пастернак, Афиногенов, Файко, Кольцов, Форш, Луговской, Эренбург…

Я писал эти строки в юбилейный номер «Литературной газеты». Писал — сорок лет спустя. Писал о том, что пленило меня, молодого литератора, — и их творческое кредо, их смелое размышление вслух. Их взволнованность — о ней говорил с трибуны мой друг Борис Лавренев. Всеволод Вишневский предупреждал: «Должны мы держать в исправности револьвер и хорошо знать тот призывный пункт, куда надлежит явиться в случае необходимости». Эти слова были повторены мною в драматической трилогии «Художник и революция». Третья часть трилогии названа «У времени в плену» — пастернаковской строчкой…

Не спи, не спи, художник,

Не предавайся сну,

Ты — вечности заложник,

У времени в плену.

И Пастернак взял слово на съезде.

«…Двенадцать дней я из-за стола президиума вместе с моими товарищами вел с вами безмолвный разговор»…

«Не жертвуйте лицом ради положения…»

«…При огромном тепле, которым окружает наш народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки, во имя ее прямых источников, во имя большой, и дальней, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям».

Заключительное слово Горького. Исполнено драматическими предчувствиями.

«…Мы вступаем в эпоху, полную величайшего трагизма, и мы должны готовиться, учиться преображать этот трагизм в тех совершенных формах, как умели изображать его древние трагики».

…Это было сказано на двадцать шестом, заключительном заседании съезда.

Первого сентября 1934 года.

До первого декабря 1934 года оставалось ровно три месяца…


Прямо из Колонного зала Дома союзов, с Первого Всесоюзного съезда советских писателей, избранный в его президиум, пришел навестить Бориса Ильича Борис Пастернак.

Ему понадобилось уточнить какие-то детали своих уральских воспоминаний — зрел тогда замысел повести, в которой прототипом был именно он, Борис Ильич.

Но главным было, как рассказывал потом мне Збарский, желание, потребность скорей поделиться впечатлениями от необычно взволнованной общей атмосферы съезда.

Он был взбудоражен, растроган.

Рассказывал с живостью о бурнейшей дискуссии, вспыхнувшей после доклада Николая Ивановича Бухарина, доклада, как он именовался, «О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР».

И о том, как его, Пастернака, стихи тоже стали предметом страстного обсуждения. Бухарин назвал его «поэтом крупного калибра», и даже самое первое упоминание докладчиком его имени вызвало бурные аплодисменты зала.

Пастернак был, несомненно, обрадован той приподнятой тональностью, с какою говорилось о его стихах, равно как и тем, что Н. И. Бухарин процитировал Эдуарда Багрицкого:

А в походной сумке —

Спички и табак,

Тихонов,

Сельвинский,

Пастернак.

Не остался равнодушным Борис Леонидович и к тому, что докладчик высоко оценил пастернаковское видение Ленина в поэме «Высокая болезнь».

Я помню и эти места в докладе, и сам доклад, поразивший широтой и глубиной, неординарной эрудицией, блистательным, свободным вдохновенным владением огромным художественным материалом и богатством литературного и теоретического багажа, оригинальностью мышления… Такой доклад не мог не вызвать дискуссию, различия в оценках, естественно обнаружив разные направления взглядов на поэзию, и в частности на поэзию его, Пастернака.

И сейчас, в 1987 году, я снимаю с полки чудом уцелевший в блокаде, ставший ныне библиографической редкостью стенографический отчет Первого съезда и, читая, вернее, наново перечитывая многостраничный доклад, нахожу там и строки из «Высокой болезни», запечатлевшие образ Ленина и прочитанные на съезде Бухариным. Эти строки знаю наизусть и считаю, что это один из наиболее сильных портретов Владимира Ильича, созданных русской поэзией.

Однако замечаю, перечитывая: Н. И. Бухарин, процитировав строки о Ленине, опустил не случайно финал поэмы. А между тем именно финал исполнен силой предвидения…

. . . . . . . . . . . . . . .

Он был — как выпад на рапире.

Гонясь за высказанным вслед,

Он гнул свое, пиджак топыря

И пяля передки штиблет.

Слова могли быть о мазуте,

Но корпуса его изгиб

Дышал полетом голой сути,

Прорвавшей глупый слой лузги.

И эта голая картавость

Отчитывалась вслух во всем,

Что кровью былей начерталось:

Он был их звуковым лицом.

Столетий завистью завистлив,

Ревнив их ревностью одной,

Он управлял теченьем мыслей

И только потому — страной.

Тогда его увидев въяве,

Я думал, думал без конца

Об авторстве его и праве

Дерзать от первого лица.

Из ряда многих поколений

Выходит кто-нибудь вперед.

Предвестьем льгот приходит гений

И гнетом мстит за свой уход.

Дата написания поэмы — 1923, 1928.

Доклад Н. И. Бухарина завершался словами: «Я кончаю свой доклад лозунгом: нужно дерзать, товарищи!» Как свидетельствует стенограмма, последовали «бурные аплодисменты всего зала, переходящие в овацию. Крики «ура». Весь зал встает. Заседание закрывается».