этого действительно желает. И, как ни глупо, не уверенный, так ли хочу этого я: сколь ни манили меня новые горизонты счастья, я слишком боялся потерять уже свитое нами гнездышко. Там наверняка ждут какие-то бури, а здесь вечно царит солнечный штиль. Нам было радостно и в ненастье и в ведро извлекать из сталинских бетонных глубин ее двоюродного дедушку и провожать его до стола Сталина-Яковлева, ни на мгновение не допуская, что мы ведем под руки собственное будущее, а потом засесть на кухне или отправиться в ирландский паб, где варили самый дорогой в городе кофе (мне казалось, она не столь уютно чувствует себя в кафешках, где бывают ее знакомые), и я, потихоньку проглотив колесико хреностала, заказывал себе американо с молоком, а ей капучино и любовался, как она подносит его к своим красивым твердым губам. Кажется, я так не любовался и собственной дочуркой — молодой был, стремился куда-то все выше, выше и выше. А теперь наконец добрался до места, где спешить было уже некуда.
Растягивая удовольствие, я помогал ей раздеться, каждый раз удивляясь, до чего невесом и ее синий плащ, и серая шубка из стриженой норки. А прыгучими морскими ежиками из песцового меха на шнурках, уходящих в меха ее зимней шапки, я, пожалуй, даже и поиграл бы, если бы не возрастные тормоза. Зато она всегда противилась, когда я пытался присоединить к капучино что-то более существенное, но иногда мне удавалось угостить ее мороженым, и тогда мое наслаждение удваивалось. (После нищеты девяностых я вообще полюбил расплачиваться.) А однажды я предложил ей попробовать крем-брюле из моей вазочки, прибавив не без кокетства: «Если, конечно, не брезгуете». И она поспешно сказала: «Нет-нет, наоборот!» И вспыхнула, как пионерка…
Меня залило счастьем с головы до ног, но я и тогда не стал развивать свой успех — слишком уж не хотелось покидать счастливый брег ради превратностей нового плавания. Да и, антр ну, после смерти Вики я настолько отвык от «интима», что уже и сам не знал, на что я теперь по этой части гожусь. Конечно, временами мне ужасно хотелось прижать новую хрупкую Вику к сердцу и замереть хотя бы на минуту-другую. Или покрыть ее поцелуями хотя бы до шеи, но… Подъявший меч от меча и погибнет, а мое орудие к тому же совершенно не желало покидать ножны — чересчур уж «отеческими» были переполнявшие меня чувства. И хотя я нисколько не преувеличивал их отеческую природу, слишком уж радостно нам было болтать о всякой белиберде, чтобы желать каких-то новых услуг от случайно угодившей в нашу сеть золотой рыбки, — нам достаточно было отпечатываться в душах друг друга.
Отпечатывалась больше она (девочка ищет отца), а я в основном подставлял для оттисков воск, немедленно обращающийся в мрамор, и ей хотелось уже видеть в мраморе не самые возвышенные эпизоды своей жизни — она рассказывала мне даже такие истории, где могла выглядеть и смешной и раздражительной, — рассказывала, чтобы и там оказаться оправданной и трогательной, какой она мне только и могла предстать. Меня лишь томило, что, годами разыскивая имена безымянных мертвецов, Вика ничуть не интересуется историческим трактатом собственного исторического деда. И однажды я решился завести об этом разговор — чтоб окончательно оправдать ее и успокоиться (ирландские лакеи вели себя до крайности деликатно — исчезали бесследно, словно слуги в волшебном царстве).
— Вы же сами слышали, что он рассказывает у Сталина, — печально вздохнула двоюродная дедушкина внучка. — Он же ни слова не говорит, что черные работы делали заключенные. Что они спали на голых досках, умирали тысячами… Их не успевали хоронить, закапывали вместо трех метров на полтора. Начлаг даже получил десять лет за несохранение рабсилы.
Ее взгляд под соболиными бровями (тоже, кажется, жесткими, почти колкими…) из пионерского сделался комсомольским, твердые красивые губы твердо выговаривали эти пугающие слова: закапывали, начлаг, рабсила…
— А потом к ним добавили пленных немцев. И они работали очень хорошо, им выписывали премиальные пайки. Если об этом не писать, что же это будет за история?
У нее и голос сделался непреклонный, и я уже готов был согласиться с чем угодно, только бы ее не рассердить. Но мне-то хотелось искреннего единения…
— Мир не любит узнавать об ужасах, если на них нельзя приподняться. — Прорвавшаяся в моем голосе горечь немедленно обратила новую Вику обратно в пионерку, лазурные глаза засветились доверием и сочувствием. — Люди хотят помнить то, что бодрит. Трагедию они еще проглотят, коктейль из ужаса и восхищения, но чистый ужас выплюнут. Вы должны объединиться с дедом, иначе одни будут выплевывать подвиги, а другие — ужасы.
— Мне дедушку ужасно жалко, я знаю, как его запугивали. — Вика на миг запрокинула свой каштановый ежик, чтобы закатить обратно набежавшие слезинки. — Но если я с ним объединюсь, мне кажется, я предам папу. И дедушку Гришу, хоть я никогда его и не видела.
На слове «Гришу» я внезапно заметил, что она чуточку по-детски картавит, и ощутил спазм жалости и умиления. И тут же целомудренно потупился: да, она слишком чиста, чтобы думать о чем-то еще, кроме долга перед мертвыми. Своими.
— А… если вам тяжело, не отвечайте… от вашей матери каких-нибудь стихов не осталось?
Черт меня дернул за язык… Но очень уж хотелось видеть ее белоснежной. Однако взгляд ее из пионерского снова сделался комсомольским.
— Она так себя вела, что мне было стыдно даже, чтобы меня видели рядом с ней. Я даже вспоминать не хочу, что она творила. Не буду, не буду, она мне все-таки мать. — Она снова запрокинула каштановую стрижку. — Когда я переехала к дедушке… Он же мне как родной, я же дедушку Гришу никогда не видела… Так она нашу квартиру просто сожгла, со всей мебелью, со всеми документами…
— Не надо, не продолжайте, я жалею, что спросил.
— Нет-нет, мне хочется вам рассказывать, про что я бы ни с кем больше не стала говорить.
Кажется, мы оба покраснели, как пионерский галстук, и одновременно отвели глаза. И все-таки этот разговор нас сблизил: она позволила себя угостить парой-тройкой килограммов тонкокожей израильской картошки и парой-тройкой метров голых деревянных огурцов. Она знала все тесные дешевые подвальчики — «Троечка», «Диксиленд»… Существовала она на какие-то гранты при «Мемориале» и последней истинно независимой радиостанции «Голос свободы». Я за ней иногда заходил туда, и ни разу мне не удалось дважды войти в одно и то же помещение: Викин «Голос» располагался то в каком-то хозподвале, где у входа были составлены в пирамиду метлы и грабли, то в двухкомнатной облезлой хрущевке с драным паркетом из старого штакетника, то в затерянном среди одичавшего английского парка осыпающемся особняке «рюсс модерн», дробно изукрашенном, подобно Спасу на Крови, с гулкими залами, набитыми релейными устройствами, напоминающими вычислительный центр мелового периода, хотя «Голосу свободы» и здесь принадлежала лишь неизменная рация «Северок» да склонившаяся к ней спина молодого человека лет сорока с бьющим из стального салфеточного кольца тугим хвостом неопределенного цвета. Здоровался он исключительно через плечо, демонстрируя лишь половину носа с презрительно раздутой ноздрей творца истории, вынужденного общаться с приспешниками режима.
— Раньше здесь была глушилка, а теперь мы звучим, — с пионерской гордостью сообщила мне Вика и с детсадовским азартом принялась каким-то свернутым боевым листком гонять пытавшегося заглушить голос свободы стремительного таракана.
Методы глушения сильно, однако, деградировали. Но я был настолько расположен к миру, в котором действовала моя пионерско-комсомольская газель, что и презрительная ноздря ее соратника располагала меня к насмешливой умильности: пусть себе детки играют. И более всего от моей влюбленности выиграла моя супруга — все ее слегка меня раздражавшие дурацкие развлечения теперь наполняли мою грудь нежностью, не имевшей возможности излиться на породивший ее источник. Она, например, часами торчала в какой-то интернетной игре, где задавали друг другу самые идиотские вопросы, и победителем считался тот, кому ответит больше всего дураков. Я был не в силах представить, чтобы кто-то, кроме дураков, мог предаваться подобной забаве, — и, как все снобы, оказался неправ: когда я снизошел, чтобы выслушать кое-какие вопросы и ответы, то обнаружил, что среди них попадаются как минимум остроумные. Взять хоть бы и чемпионский ответ моей супруги, о чем она всю жизнь мечтала: сыграть роль Владимира Ильича Ленина. А в одном ее чемпионском вопросе я даже усмотрел что-то вроде намека — не упрекающего, а, наоборот, успокаивающего.
— За пять минут сорок пять человек ответили, — заглянула она ко мне поделиться успехом. — Я спросила, что для вас главное в муже — деньги, доброта, красивая внешность или хороший секс. Двадцать человек ответили, что деньги, двадцать один — что доброта, трое — внешность, а секс — только один. Одна.
— Что ж, теперь я их наполовину понимаю. На лучшую половину лучшей половины.
Секса с недоброй женщиной я и представить не могу, зато с супругой в последние годы он у нас сделался почти что выражением дружеской ласки. Но теперь, когда милая моему сердцу свидетельница удалилась, все равно у нас с женой остались одни поглаживания. Когда я начинал заходить чуть дальше, прежде желанное тело вдруг оказывалось не тем, к которому, оказывалось, стремились мои руки, — они желали чего-то худенького, хрупкого… При том что новой Вики они вроде бы и не домогались. Когда я звонил ей пожелать спокойной ночи, лишь голос ее вызывал у меня разнеженную улыбку, а внутреннему взору представлялась только ее спальня, куда я так ни разу и не пожелал заглянуть. Я воображал фотопортрет Сахарова в красном углу, на стене над аскетической койкой радистки — кривые роста и падения лагерной смертности от туберкулеза и дизентерии, у изголовья — канцелярские папки с именами мертвецов…
— …Но больше всего люди любят рассказывать о себе, — продолжала рассказывать жена. — Когда спросишь, например: что вы делали в семьдесят пятом году — все просто кидаются отвечать. Какие были клеши, какие помады… Или есть у вас предки, которыми вы гордитесь, — тоже вал ответов. У всех, оказывается, в роду были какие-то герои.