И нет им воздаяния — страница 35 из 38

— Ты боишься смерти? — Я спросил это потому, что бессмысленные занятия резко обостряют мое ощущение стремительно утекающей жизни.

— Боялась, пока Костик не родился, — ни на миг не задумываясь, отрапортовала спутница жизни. — Я еще в роддоме сразу начала терзаться, что его уронят, простудят, а вдруг он сам окажется больной… Когда до меня дошло, что ведь этот ужас я буду тащить всю жизнь, я вдруг подумала: так у меня же всегда есть выход! Если что-то случится, я сразу же выбегу на дорогу и брошусь под машину. И сразу стало так легко!..

— А старости боишься?

— Что ее бояться — бойся не бойся… Стараюсь поменьше в зеркало глядеться, вот и все. Проверяю только, как шапка надета. Ты лучше скажи, каким ты себя представляешь? Как бы ты себя изобразил? Я тоже хочу этот вопрос задать.

Оказалось, и я не прочь порассуждать о себе, хоть ненадолго оставить след в чужой памяти.

— Представь, что микеланджеловского Давида отлили из стеарина. Потом вырвали ему глаз, потом разогрели, чтобы он начал обтекать, согнулся в позу «чего изволите?»… Вот это и буду я.

— Что-то я давно пустырника тебе не заваривала… — Жена окинула меня взглядом портнихи, намеревающейся шить на заказ. — А ты знаешь, что туалетная бумага опасна для здоровья? Ею не нужно даже промокать, надо сразу мыться водой.

— А ты, когда видишь самолет, задумываешься, что кто-то это все придумал, даже пепельницу в подлокотнике? Все сплавы, все пластмассы?

— Какие ты глупые вопросы задаешь, на них бы никто не стал отвечать. Ясно же, что самолеты рождаются готовые. Как дети.

Будьте как дети… То-то мне с первых дней с нею рядом стало спокойно. Не то чтобы она никогда не страдала — она, случалось, и страдала и плакала. Но она не считала жизнь оскорбительной бессмыслицей только из-за того, что в ней нет ничего бессмертного. Она могла тлен считать конечной целью и оправданием. А мне и дети не оправдание, если они не несут хотя бы иллюзию вечности. Я и стараюсь поменьше о них знать. Помочь я им ничем не могу — чем прах поможет праху? Я испытывал радость, целуя детей, только пока они были именно детьми, не ведающими нашего земного удела. Но в тот роковой вечер у царскосельской двери я целовал Вику в пухленькую щечку именно как ребенка — у детей, даже худеньких, щечки все равно пухленькие. (Костика, увы, я никогда так не целовал, верил в эту дуроту, что мальчика нужно воспитывать мужчиной — как будто это возможно в мире, которому мужчины не нужны.) А расставшись с нею, как всегда, отправился приложиться к Реке и небесам, где по-прежнему было торжественно и чудно, и только с землей они не желали делиться своим сиянием, которого хватало лишь Реке: в ее фосфорическом свечении можно было разглядеть, как по ней идет осеннее сало, зарождающаяся и тут же сминаемая течением пленка льда, и впрямь напоминающая сморщенный жир на остывающем супе.

Встречи с новой Викой низводили мне на душу такое блаженство, что среди своих карельских берез я засыпал как младенец в колыбельке, — особенно уютно становилось при мысли, что сюда уже никто не сможет войти. И когда, проснувшись, я ощутил в постели рядом с собой чужое тело, первая мысль была: я же не просто закрылся, я же еще специально оставил ключ в замке?.. И немедленно вспомнил: оставить-то оставил, а повернуть забыл!.. Но я нисколько не испугался — ибо уже через мгновение мне стало ясно, что это Вика. Новая и единственная. Я и не удивился — я сразу понял, что давно этого жду. Для того я и сообщил ей номер своего номера и объяснил, куда нужно повернуть с лестницы, — как бы для того, чтобы позабавить ее оптическим эффектом: сужение коридора выглядит как зеркало, и каждый раз напрягаешься, когда в нем отражается пустота… Какая она умница, что избавила меня от раздевательных процедур, предстала без разделяющих оболочек, в том облике, где все было только ею, теплой, нежной, хрупкой, шелковой…

Счастье было настолько безмерно, что его не могло заглушить даже наслаждение. Я только все время опасался что-нибудь ей сломать, зря я утешался, что другие в мои годы раздобрели еще больше. Грудки ее были хоть и небольшие, но тверденькие, как теннисные мячики — даже проснувшись, я долго ощущал их в своих ладонях. А холодную пустоту рядом с собой — чьим-то злобным колдовством. Зато меч — меч был подъят для боя ну не так высоко, как в двадцать, но уж никак не ниже, чем в сорок пять. И я понял: хватит прятаться. И притворяться.

Нам, мичуринскому племени, не следовало и пытаться изображать утонченность, наша сила в подлинности, а не в упаковке. Пусть сервировка будет какая попало, зато фрукты высшего качества, манеры бесхитростные, зато благородство высшей пробы. Но все-таки я не удержался — принялся рассматривать себя в зеркале и обнаружил, что у меня так и не проходит красное пятнышко справа на носу, возможно, капилляры полопались. Однако сегодня я видел в этом не еще один шажок к смерти, но лишь поругание моей все-таки не окончательно увядшей красивости. И опустился до косметического ларька на первом этаже, а затем, словно пидор, осторожно попудрил нос поролоновой подушечкой.

Зато при внимательном осмотре обнаружилось, что потихоньку-полегоньку у меня куда-то пропало наметившееся пузцо и я могу застегнуть ремень на давно заплывшую дырочку. Другие сохнут от несчастной любви, а я высох от счастливой. И Вика подняться ко мне в номер согласилась без колебаний; правда, в соседстве с аккуратно застеленной кроватью выпить даже один глоток отказалась, умоляюще глядя на меня своими лазурными очами раненой газели: «Мне сухое нельзя». Хотя вино было тоже если уж не высшей пробы, то по крайней мере высшей цены. Не предлагать же мне было хреностала? «Вам нельзя, тогда и мне нельзя», — я пытался быть бодрым, но ее преданный и обреченный взгляд отнимал у меня всякую даже не решимость, а понимание, как мне следует поступить.

Я подошел сзади и положил ей руки на плечи — замерло сердце, такие они были худенькие. Она не противилась, но и не сделала ни малейшего встречного движения. Стараясь быть ласковым, хотя для этого я уже был слишком растерян (не такого я ждал), я осторожно запустил пальцы в ее каштановую стрижку, действительно довольно жесткую, и она снова не воспротивилась, лишь понурила свою головку еще более обреченно.

Я сел на прежнее место и пристально всмотрелся в ее лазурные глаза, безнадежно уставленные в карельскую плаху.

— Вика, милая, — я собрал всю свою искренность и великодушие, — скажите честно, я не обижусь, — я вам не нравлюсь?

— Нет-нет, очень нравитесь, — убитым голосом проговорила она.

— Я имею в виду не вообще, а как мужчина?..

— Нет-нет, вы самый обаятельный мужчина, какого я встречала… — Казалось, она вот-вот расплачется.

Превозмогая обожанье:

— А может быть, ты… вы… назовете меня на «ты»?

— У меня язык не повернется… — Она подняла умоляющий лазурный взор, и я почувствовал себя палачом.

— Все, вопрос закрыт, — весело сказал я. — Не буду вас больше мучить. Пойдемте в наш ирландский паб, там нам никто не будет мешать.

В пабе кровати не было, и мы отлично поболтали, даже и у меня с души свалился какой-то камень — ведь и вправду, зачем грузить золотую рыбку обыденностью? — но, прощаясь с нею у двери Главного Технолога Второй Империи, я уже не стал прикладываться к ее щечке — если тебе не положено место за столом, не нужно собирать крошки. В моей власти оставался все-таки очень важный выбор — быть или не быть жалким и смешным. И когда на следующий день Вика позвонила мне в мою кивальню, я постарался всячески выказать, что вчерашняя история ничего не изменила. Голосок дочери и внучки героев звучал испуганно: Валентина арестовали. Я не сразу понял, что речь идет о хвостатом борце за свободу с презрительной ноздрей.

Оказалось, милиция оцепила вокзал из-за предупреждения о теракте, а Вика с Валентином решили провести собственное журналистское расследование, не провокация ли это властей, дабы покончить с голосом свободы (воробьям так хочется быть участниками исторических событий, что они воображают, будто пушки готовят против них). Когда они принялись расспрашивать столпившийся народ, у них потребовали документы; этот хвостатый мудак залупился, на каком-де основании, — в общем, можно только удивляться, что эти благороднейшие люди не задержали заодно и Вику.

— Они на него давно зубы точили, — немножко даже задыхалась Вика, — а теперь, когда он у них в руках…

— Я подумаю, что можно сделать. Как его фамилия? — Потребовалось серьезное усилие, чтобы не прибавить: так его и так!

Фамилия оказалась очень звучная, типа Бленский.

— Подождите, я скоро вам перезвоню.

В здешней лавочке отоваривалась местная знать, у чьих детишек не хватало умишка или амбиций отовариться в столице, так что главная наша торговка знала всех и вся. И я попросил ее только узнать, в чем обвиняют Валентина Бленского, — за просьбупопросить она бы потребовала слишком много, если бы вообще согласилась. Через полчаса ей пообещали узнать и разобраться, а когда я добрался до участка, хвостатый герой уже выходил на волю — в десантном камуфляже и черном анархическом берете, ни дать ни взять баскский террорист. Теперь уже обе его ноздри гневно раздувались. Но как взирала на него Вика!.. На меня она смотрела с обожанием, а на него — с нежностью и умилением. И я ощутил такую боль, такое отчаяние и тоску…

Нет, никогда я ревности не знал — теперь узнаешь. Рано или поздно до всего доживешь, даже до собственной смерти.

Не обращая на меня ни малейшего внимания, борец за свободу требовал, чтобы Вика ему разъяснила, каким же образом они теперь будут обличать коррумпированную власть, если они сами воспользовались коррупционной схемой? Вокруг его ареста можно было развернуть кампанию протеста, а теперь что?.. Такая вот каватина Валентина. Но Викины глаза продолжали сиять лазурным счастьем: главное, ты жив, главное, ты на свободе!.. и все на «ты», все на «ты»… Она даже придерживала своими тоненькими пальчиками его камуфля