Виктор КОЗЬКО
И никого, кто бы видел мой страх…
Повесть
Памяти Виктора Турова
I
Ашир отходил. Он почувствовал это почти месяц назад. После совсем не нужной ему суетливой поездки в Крым. Вернулся домой, в первую же ночь едва сомкнул глаза, красная темень поглотила его. Волноваться вроде было нечего. Боли не ощущал. Но понял: ночь предстоит нелегкая — так было всегда, когда засыпал в кровавой тишине и темени. Непонятно почему, но именно тогда начинался бунт и собственной его крови. Она приливно жарко омывала плоть, словно пытаясь прорваться, хлынуть наружу. А тело походило на материк в пору извержения вулкана.
И длилось это до рассветного луча солнца. День, конечно, тоже был с красными мошками, мухами и мотыльками, беспрерывно мельтешившими перед глазами, взрывающимися в мозгу. Вот почему Ашир больше всего боялся своих красных ночей. А все ночи его были цветными. Цвет их служил своеобразным барометром жизни и здоровья. Серебряное сияние сулило покой, зеленый свет в сомкнутых глазах означал хорошие сны, хотя и с неожиданным, но радостным пробуждением среди ночи. Красное засыпание было предвестником подкрадывающейся беды, болезни.
Обычно цвета чередовались, менялись, как времена года. Жизнь шла в полосочку. А тут краснота не отступала. И хотя Ашир чувствовал себя терпимо, он заволновался, стал нарекать на только что состоявшуюся поездку в Крым. Нужен был тот Крым ему, как пришей кобыле хвост, а у нее уже свой. Вообще он должен был ехать в совсем иное место. В Париж. Но случилось так, что суждено ему было в Крым. А он надеялся побродить по столице мира. Встретиться с друзьями, принять с ними добрую чарку какого–нибудь необычного напитка. Главное — друзья.
Хотя на самом деле они не были друзьями. Но родство их было сильнее кровного. Они были мастерами, творцами. Лучшими из лучших за сто прошедших лет. Таково мнение ЮНЕСКО.
В живых их осталось пятьдесят. А было сто. Сто лучших в сем подлунном мире. Пятьдесят уже отошли. Пятьдесят стояли в очереди на уход. ЮНЕСКО, своим решением давшая им право именоваться лучшими из лучших, сочла необходимым собрать всех вместе, посмотреть на них и показать другим. И ему лично, единственному из его страны, пришло приглашение: добро пожаловать в Париж. Питание, проживание — халява, за счет организаторов. Одна только дорога, за свои кровные или вспомоществование собственного государства.
А своих кровных у Ашира — кот наплакал. И кот плакал в его квартире горькими слезами. Не всегда выпадало купить коту хотя бы колбасы–кровянки. И плакал вместе с котом хозяин, дивясь, до чего живуч, увесист, несмотря на полуголодное существование, его кот. Как тяжело топочет он по коридору и комнатам лютой тоски, как носится наперегонки с собственным хвостом, опрокидывает стулья и сдвигает с места ковры. А в последние дни, предчувствуя что–то, дурил кот все чаще. Прыгал на кровать в ноги хозяину, серым тайфуном проносился по его телу, стыдливо покусывал оголенную руку, заглядывал в глаза, мяукал противным голосом и соскакивал на пол. Выдержать его взгляд было невыносимо трудно. Тело сковывало еще и ощущение тяжести, с которой кот только что промчался по нему, будто втоптал хозяина в матрац. Ашир топил чувство вины перед котом в удивлении: такой маленький, вчера не ужинал, сегодня еще не завтракал, а какой тяжелый. Откуда только что берется.
Ощущение вины перед котом не проходило долго, пока тот сам не расставался с надеждой, что хозяин все же сдвинется с места, встанет и даст ему что–нибудь на зуб. Хозяин же сладкоголосо обещал:
— Потерпи, потерпи еще немножко. Скоро получка. Пойдем мы с тобой в магазин и купим… кровянки и ливерки. Молока и хлеба. И, где наша не пропадала, целую пачку, четыреста граммов кити–кэта. Если уж любить, так королеву, а воровать — то миллион: гуляй, рванина, от миллиона и выше. Добавим к миллиону три рубля и поллитру возьмем…
Он не прибеднялся и не врал коту. Получал ежемесячно за свой труд государственную милостыню — тридцать—сорок долларов. Мало, конечно, но что сделаешь, он же не из ОМОНа, где даже у сержанта под полторы–две сотни тех долларов. Он совсем из иной песни. Он, как говорится, всего лишь навсего достояние народа. И что тому же народу, то и ему. Негоже достоянию народа иметь достаток выше, чем он есть у народа. Раньше хоть что–то капало за всяческие звания — порождение эпохи застоя. Но год назад посчитали, что с тем мерзким временем надо распрощаться раз и навсегда, поскольку у нас уже давно демократия — лишить всех каких бы то ни было денег за звания. Один из его друзей, тоже достояние народа, когда услышал эту новость, получил инфаркт и умер, не отходя от радио. Умер, потому что очень уж настроился получить копейку, причитающуюся ему как живому и двигающемуся еще. Радио избавило его от лишних хлопот и, вообще, от всякой суеты. Милосердие — отличительная черта нашего времени. В кармане в ту минуту у народного достояния было ровно на один коробок спичек на месяц — две спички в день. Но он и их не успел использовать. Похороны были пышными. Поминки — по–славянски изобильны и хмельны. У ног в карауле стоял сам президент с охранниками. Похоже, упреждали, чтоб не вздумал подняться.
Когда Ашир получил телеграмму от ЮНЕСКО с приглашением пожаловать в Париж, он был намного богаче того, почившего в Бозе друга. Денег в его кармане хватило бы на буханку хлеба. По давним, детским еще понятиям и меркам — богатство. В фашистском концлагере он и представить себе не мог, что у человека может быть целая буханка хлеба. Эге, дай ему тогда столько хлеба, ночи его сегодня не были бы цветными, он наверняка стал бы полковником, а может, и генералом ОМОНа. А так только Ашир. В своей стране под чужим именем — обращением к уважаемому человеку в Средней Азии. А еще другое его имя у себя на родине — Узник, в память о фашистском концлагере. Но больше и чаще все же Ашир, татарин — незваный гость в своей стране.
Было время, он поехал в ту Среднюю Азию, как мастер, опять же потому, что оказался в сотне лучших мастеров мира. Один из лучших в своей тогда еще большой стране, хотя и не отмеченный ЮНЕСКО. В Средней Азии таких, как он, величали Аширами. И его не раз называли так. Свои же ребята, друзья, услышали и понесли. И домой он вернулся уже Аширом. Тому имелись все основания.
Из Средней Азии привез ровный и красивый загар. Солнце тоже отмечало его. Не обжигало и не шелушило кожу, бережно, как даровитый скульптор, выискивало и являло миру все лучшее, что заложено в человеческой природе. Средняя Азия проявила в его лице кочевную, подорожную туркменскую или узбекскую желтизну, осветленную славянской кровью с молоком, татарские или киргизские широкие скулы, нос небольшим серпиком с мусульманского минарета. Светлые волосы и синие белорусские, могилевского задела и разлива глаза. Потому что он раз и навсегда был все же белорусом, могилевчанином.
И мир жаждал видеть белоруса из Могилева в Париже. И Ашир, Узник, Мастер жаждал показаться миру. Потому что считал: достоин того. За шестьдесят неполных лет жизни и труда, считай, без передыха, без права на отпуск и болезнь, когда каждая минута — умирание и рождение, он заслужил это. Цену себе знал. Может, не столько даже себе, сколько своей стране. Беларуси и родному Могилеву, пребывающему в тени веков и истории, Беларуси, у которой развеяно по свету множество ее славных сынов. Бог знает их имя, но не догадывается, откуда они родом. Все они аширы, узники, мастера на чуж–чуженине. И ни одного пророка в своем родном доме.
В кармане пусто. Раньше хоть копейками, медью можно было позвенеть–позвенеть и наскрести все же на кружку пива, а сегодня тысячи рублей — утрись и подотрись ими. Одно звание — шелест бумаги на ветру. Город переполнен деньгами. На фасаде сберегательного банка еще с прежних времен горит огнем копейка: копейка рубль бережет. А никто и не подумает нагнуться за лежащей на асфальте пятеркой, пятидесяткой. Эти купюры уже выведены из оборота. Но где–нигде попадаются на обочинах дорог и сотни, двухсотки. Только и перед ними никто не кланяется. Четыреста — коробка спичек. И это сегодня, сию минуту, а в следующую — уже тысяча. И горько заплачет с экранов телевизоров президент, как плакал он уже не раз: чиновники всё, чиновники козни строят, моя вам милость — спички обратно по четыреста и ни сотней больше.
Деньги дешевле бумаги, обрывками которой забиты подъезды жилых домов: кого–то куда–то опять выбирают, кто–то опять референдится — на полную мощь работают типографии и мусороуборочные машины. Время сорить и убирать мусор. Государственное древо отрясает отживший лист. У дворников пропасть работы. Только, похоже, метут и убирают они не то и не там, где надо убирать.
Может, и ему переквалифицироваться в дворники? Взять метлу и намести несколько копен денег, миллиард или сколько, чтобы хватило добраться до Парижа. Но что–то он не знает дворников, которые бы разгуливали по Парижам.
Ашир понимал всю крамольность на сегодня даже самой мысли: поехать в Париж, куда его вызывают, приглашают, где его ждут. Но в то же время чувствовал и некую ущемленность, непокой. “Страх Господень научает мудрости, и славе предшествует смирение”. Через все это он уже прошел. Но мудрости, похоже, не приобрел. Впрочем, как и смирения. Взыграла все же гордыня.
Обычная человеческая гордость, которая давала ему право зваться Аширом и Мастером. Не отступать перед собственным, кажется, очевидным сумасшествием, когда оно охватывает тебя, подступает к тебе. Не бежать, кинув–ринув все, а идти ему навстречу, принимать как неизбежность и знак свыше. Бог ведь юродивых любит, отмечает. Не надо только лишний раз дергать его за бороду, а всласть, если он усат, — за усы. Аширу все время хотелось делать именно это. Особенно сейчас хотелось. Может, Ашир немного хватил здесь через край. Но это через край было не совсем искренним, потому что давно и всем известно — уничижение паче гордости. И это “паче” сыграло с ним злую шутку. В своем юродстве, подчиняясь и следуя первому и главному закону, Ашир нарушил закон второй, который немедленно исключает все прочие главные законы: никогда и ничего не проси у сильных мира сего — сами дадут.