Обескураженно оглянулся, но никого рядом не было. Один только орел на вершине скалы, с которым он уже свыкся, может, даже смотрел одни и те же сны здесь. До скалы было далековато, орел, судя по всему, старый, дряхлый и не все мог видеть. Но Мастер на всякий случай, если он действительно работал тут сторожем, успокоил его.
— Нет, нет, — сказал он. — Ты присмотрись, разуй глаза: я беру камешек. Их тут много. Максим не обидится.
Он подержал камешек на ладони, будто взвешивая его. Обычный, только тяжеленек. Тяжелый, братка, тяжелый. Мастер расшпилил накладной кармашек сорочки и опустил в него камень. И сразу же почувствовал, что совершил нечто запретное. Услышал, как заторопилось, протестуя, побежало прочь от него сердце и тело покрылось испариной, будто он положил в карман под сердце не маленький невзрачный камешек, а возложил себе на грудь скалу, на которой коротал свой век орел. Камешек тот Мастер все время чувствовал у себя на груди и в самолете. Он досаждал ему, жестко покалывал сердце, обжигал холодом, словно взят был не с солнцепека, а извлечен из глуби разрытой могилы, из вечного мрака.
Это ощущение мрака и льда охватило Мастера, как только он вернулся в родной город. Город был чужой ему, какой–то осуждающе или осужденно прихмуренный. Спокойный и доброжелательно приветливый раньше, он за неделю неузнаваемо и некрасиво преобразился. Не город, а волк–перевертыш. За одну только неделю, что Мастер не видел его, неприятно оголился, бесстыдно.
Отъезжал — у города было любопытное детское личико, молодые острые глаза, они с интересом и радостью смотрели на все, что окружало его. Теперь же это было нечто скособоченное и хмурое, с явно выраженным похмельным синдромом, и, очевидно, не от водки. От стойкой, застарелой головной боли, от повседневно изматывающего душу вопроса: будет ли завтра день опять. Это было истощенное лицо полуинтеллигентного бомжа. Деревья сбросили лист и голыми ветвями глядели в налитые вокруг их стволов уже зацветающие желтым лужи. Только печальные ивы сохранили листву. Они могильно тянулись раскрашенными ветвями к пожухлой траве и тихо роняли листок–другой под ноги солдатам.
Город был переполнен военными в ядовито–болотной пестрой униформе, напоминающей кожу гадюки, когда та готовится сбросить ее. Военные занимали все подъезды и переходы возле Дома правительства, все подходы к площади Независимости. Прискоком, бегом вырывались из подземных выходов метро и застывали там же, будто приклеивались к мокрому черному асфальту безразмерными темными ботинками на рифленой подошве, безостановочно, как в барабаны или тамтамы, били резиновыми дубинками в черные щиты, что держали на весу перед собой. От их перещелка закладывало уши, рябило в глазах и становилось по–настоящему жутко.
Город, парки, скверы были переполнены людьми, больше смахивающими на нежить, нелюдь. Все на одно лицо, как по одной колодке сотворенные. И хотя они безостановочно двигались, роились, в облике каждого из них прочитывалась обреченность.
Поначалу Мастер посчитал их обычными завсегдатаями митингов, чем–то похожими на былых сектантов. Но когда сошелся с ними вплотную, понял, что это совершенно новая порода людей, выведенная по всей территории содружества независимых государств. Как когда–то была так называемая общность — советский народ, так сейчас пошла порода ограбленных, обманутых вкладчиков. Просто обманувшихся в своих надеждах на жизнь и будущее людей. И эти люди сбивались в толпы, двигались, неприкаянно собирались вместе, что–то пытались сказать, перебирали губами, но без слов, без звуков.
Обманутость и безвыходность ощущалась не только в людях, но и во всем вокруг, в небе и земле. Небо было в пестрых рваных тучах, будто в военной униформе, злобное и набрякшее. Из него что–то сочилось, капало, текло, как из коровьего глаза, опаленного тяжелым недугом. Хворь небесная передавалась земле. Потухли все краски, кроме рдеющих нарывами в туманной одури дня огней цветной рекламы. Эта реклама в последние годы заменила, победительно вытеснила с улиц былые лозунги и плакаты, роскошествовала, властвовала над городом, и больше на чужом, английском или немецком языке. На каждом шагу кричала, звала, делила человеков на чистых и нечистых, своих и чужих.
Мастер почувствовал, что это деление прошло и по нему. Осязаемо ощутил, как его тело, набрякшее и пропитанное человеческой, небесной и земной безысходностью, заходится, немеет от тупо разлитой в нем боли, душа дробится, растворяется в непогоди, среди людей с красными и бел–красно–белыми флагами, среди толпы безо всяких флагов.
Вместе с маленьким и узким, как ласточкин язык, листом плакучей ивы, сорванным осенним больным ветром, кажется, сорвалась, пошла полоскаться по тому же ветру и душа самого Мастера, исчезло ощущение собственного тела. Оно словно расплылось и легло на грязный асфальт под шорох и скрежет подошв тех, что шел по нему. И сам Мастер вместе с другими шел. Шагал по собственному телу и душе, которая уже отошла неизвестно куда, может, припала к той же плакучей иве, печалилась и плакала теперь вместе с ней.
И хоть это может показаться невероятным, в боли, овладевшей им, было некое наслаждение. Наслаждение жертвенностью. И ни капли сочувствия, жалости к себе. Сама история ступила и пошла по нему под красным и бел–красно–белым флагами. И надо принимать все, как оно есть, потому что иного все равно не будет. Это плата за прошлое. И надо уметь платить, рассчитываться за грехи свои, вольные и невольные, даже навязанные временем…
Эти мысли, такая надрывная рассудительность были в новость самому Мастеру. Он считал себя человеком куда более жестким, считал, что надо жить — как набежит. А это значит — не оглядываясь, и все, что ни происходит, к лучшему. А тут вдруг как затмение нашло! И это обескуражило его, он немедля оторвал глаза от мокрого и грязного асфальта под ногами, выпрямился, распрямил плечи, вскинул голову, устремился даже куда–то бежать. Уже рванулся вперед. Рванулся и осел.
А куда, собственно говоря, бежать, кому довериться. Впереди — толпа. Одни только плечи и затылки. Тоскующие унылые плечи, седые сморщенные затылки пожилых людей. Сзади, ему в такой же уныло сморщенный затылок — их глаза, глаза, как у обезьян в неволе. А с двух сторон — кентавры с черными резиновыми дубинками.
Вот к этим резиновым дубинкам и рванулся Мастер. Не потому, что испугался. Мышь, как говорится, копны не боится. Голос услышал. Стон и плач. Попал под ногу и разлетелся на кусочки переспелый, вспоенный буйным летним солнцем конский каштан. И Мастер, будто околдованный, приостановился возле него. Он почувствовал, как что–то хрустнуло, порвалось и в нем. И ночной красный цвет прихлынул к глазам. Такого с ним еще не бывало. Подчас он мог чувствовать день в цвете, и цвет этот не всегда совпадал с его красками. Был непреходяще голубым или зеленым, даже темным, черным, однотонным, несмотря на окружающее его многоцветье, но чтобы красным… Какой же нужен был бунт крови, чтобы сотворить его. Что же тут происходило? Что происходило сейчас с ним, с Мастером? Раздавленная им скорлупа каштана так и осталась густо–красного цвета.
Еще в детстве он с умилением и удивлением присматривался к этим конским каштанам. Такие ведь непонятные, красивые, и никакой пользы от их красивости. Есть нельзя, горькие, несъедобные, кони ими тоже брезгуют. Читал, слышал, что их все же едят, в той же Франции. И он в свое время пробовал их жарить. Целую сковороду — половина лущеных, а половина в кожуре. Мать потом целую неделю крутила носом: что–то от сковороды мышами несет? Но отношения своего к конским каштанам не переменил. Была, была в них все же тайна и загадка. И сила непонятная была, твердость, скрытность.
Они умели стрелять. Стреляла, взрывалась в мае цветень их, скорее всего, ночью или под самое утро. Как он ни следил, как ни подкрадывался к ним в темени, а уследить, когда каштан выбрасывает цвет, не смог. На заре, на восходе солнца просыпался и обжигал глаза бело–розовым огнем, свечами цветов конского каштана. Удостоверился лишь в одном — каштан зацветал только в погожие солнечные дни. С солнцем у него, видимо, была прямая связь.
С течением времени Мастер забыл, растерял это детское удивление конским каштаном. И вот сейчас тот вновь напомнил ему о себе. Пробудил его былую детскую душу, такую наивную и чистую некогда, возносящуюся на рассвете свечкой в небо.
В этом каштане под его ногами была жизнь. Она могла и должна была состояться, воссиять, выстрелить в мае в самое солнце обжигающе белой и розовой свечой. Он потушил ту свечу, наступил и раздавил. И снова полыхнуло красным мраком в глаза, правда, не таким густым, как минуту назад, разреженным, почти розовым. Издалека набежал, набирая силы, и скорбный голос.
Сначала далекие и тихие, как в Хатыни, звоны. Но здесь те звоны с каждым мгновением все приближались и приближались… И вот уже сиреневый звук и цвет заглушили и обложили, затянули все кругом. Ничего нигде не слышно и не видно. Только сиреневый звон, только розовый шум. Покачивание и щелк резиновых дубинок кентавров. На все иные звуки заложило уши и заслепило глаза. Секс–шоп, подумал по–иностранному Мастер, а по–русски говоря или выражаясь, бордель.
Мастер понял, что с ним сейчас происходит, и ничего не ощутил. Ни возмущения, ни страха, ни тревоги. Вершилось самое обычное, будничное. То, что рано или поздно должно случиться с каждым из живущих на этом свете. Только не преждевременно ли это со мной, подумал он, еще шестидесяти нет, впереди же юбилей. И невозможно, чтобы мой юбилей отпраздновали без меня. Это же очень неправильно — юбилей без юбиляра. Люди будут веселиться, наливать и пить водку, закусывать, есть, хмелеть, а его уже не будет. Он не сможет ни выпить, ни охмелеть.
Как же это так, он ведь всегда был, присутствовал на своем дне рождения. А сейчас день этот потеряется, растворится, словно ложка сахара в чашке кофе.
Вот это больше всего и возмутило Мастера. Не сам уход, а его будничность: обыденная невозвратность и безудержность отсчета времени. Даже в то мгновение, когда в жизни человека происходит второе по значимости после рождения событие. За солнечным затмением следит почти все человечество. А тут солнце гаснет навсегда — и всем до лампочки. Ты даже сам с того света не можешь прийти и посмотреть, поучаствовать, уд