остовериться, что необратимое уже свершилось. И без твоего дозвола и разрешения. Будто таких, как ты, хоть забор городи.
И возмущение Мастера тоже было с привкусом великой печали и скорби. К своему юбилею он относился сдержанно. Никогда не думал, что доживет до юбилейной поры. До той поры, когда время пойдет как бы вспять, с обратным знаком.
Более того, он где–то подсознательно протестовал и отказывался от этого. Вот уже несколько последних лет давала о себе знать усталость. Время отложилось и проявилось в нем почти полной потерей желания жить. Жить так, как раньше он жил: проснулся — на улице идет дождь, метет снег, хорошо, а светит солнце — прекрасно. Сейчас же почти все это раздражало, злило, выводило из себя. Все не так, не по нраву. И это не было старческим брюзжанием. Все объяснялось только усталостью, болезнью, бациллы которой, казалось, в самом воздухе, во времени. Очень уж много объявилось утомленных, съедаемых непонятным раздражением людей и вокруг него. Людей, которые, похоже, не жили, а отбывали свой век, даже не ели, а употребляли пищу, за что его мать выговаривала ему в детстве: то ли ты ешь, то ли еда ест тебя. Жизнь съедала людей, обгладывала или разносила до объемов дубовой колоды, лишая стержня. Оставляла только оболочку человека без всякой его сущности. Так происходило и с ним, хотя сущность вроде сохранялась, тлела где–то внутри его припрятанной в подсознании искрой.
Та искра совсем гасла, когда он начинал размышлять о том, что же там впереди и в чем же все–таки в конце концов смысл жизни. Затухала полностью, когда об этом смысле жизни заводили речь друзья. Становилось беспредельно скучно и тоскливо. Насколько он понимал, смысл жизни был только в том, что ты живешь. А сама по себе жизнь, а тем более споры о ней не имели ни малейшего смысла, даже призрачного. Все только тщеславное желание выскочить из своей человеческой сущности и утвердиться если не совсем рядом, то где–то неподалеку от Бога. Но как ты ни тщись, как ни мудрствуй лукаво, а себя не перепрыгнуть, как и не избавиться от чувства своей временности в этом мире. Временности, неуверенности и хрупкости мира, собственной несвободы в нем. Несвободы, что оглушала, лишала разума.
Единственным выходом из такого состояния была чарка, водка — запой. Омерзительный, затяжной и очень тяжелый. И такое ж затяжное и мерзкое отмокание, приведение себя в чувство. Бесконечное амебное лежание в кровати, без мыслей, без напряжения, с одним непреходящим желанием: не подниматься уже никогда. Крепло ощущение, что он никому не нужен на этом свете, ни себе, ни людям. И смерть отказывалась прибирать его в таком развинченном состоянии. На том свете, видимо, тоже желали иметь людей здоровых, с нормальной психикой. Сумасшествие, по всему, — болезнь заразная. Эпидемия ее возможна и на том свете. А земля на глазах сходила с ума, лишенная извечных охранительных инстинктов, как в летаргическом дурманном сне.
Во всепобеждающем разрушительном сне пребывал и он, Мастер. Он спал, делая вид, что работает. Спал в автобусе и метро среди таких же сонных людей. Спал в своей квартире на кровати и в кресле перед включенным бормочущим телевизором. Спал и сам себя спрашивал, возможно ли пробуждение. Не случится ли так, что сон незаметно, сам по себе перейдет в вечный.
Пробуждение подкрадывалось неожиданно. Вспыхивала та самая искорка подсознания. Разгораясь в пламя, когда находилось настоящее дело, когда избавлялся от будничности, убегал из этого мира с его обязательными и мелкими хлопотами в неведомое. И воображаемый, несуществующий мир был куда более привлекательным. Он был реальным, живым и очень требовательным. Требовательным к правде, которая не извелась ли уже на земле? Правде не на каждый день, расхожей, а большой и единственной правде, за которую стоит обрекать себя на самосожжение. И он, Мастер, босой, с оголенной душой восходил на костер. Кострище, огнище было дай Бог. Дров хватало. И кочегары были не промах, ни врагу, ни другу не пожелаешь.
Однажды, как раз после завершения большой работы, опустошившей его, сидел он с друзьями, поднимал чарку. Настроение было переходно–минорное. И под это настроение он сказал:
— А знаете, если бы выпало мне сегодня умереть — умер бы с радостью.
— И я бы тоже помер, — тотчас отозвался один из его друзей, токарь.
Второй, бизнесмен, помолчал, поерзал, был он до занудства осмотрительный. Но и он сказал:
— Я тоже согласен умереть…
В застолье образовалась долгая и грустная пауза. Словно сама костлявая была четвертой на этой их дружеской пирушке. И это она наливала и подносила им свою избавительную чашу. Они молча подняли рюмки и не чокаясь выпили до дна, как пьют по покойнику. Трое еще довольно молодых мужиков, как говорится, в самом соку, им бы о бабах говорить, а они…
Все трое по сегодняшним меркам зажиточные люди — и на тебе. При всем их благополучии — трухляки с выгнившей сердцевиной. На чем же тогда держится остальной мир, если в нем пропало желание жить? Где и когда он так пресытился, объелся, отравился, какой огонь испепелил, выжег ему нутро?
Тогда у Мастера еще не было ответа ни на один из этих вопросов, и ему оставалось одно: тащить и дальше свой воз. Изнемогать, надрываться под его тяжестью, копить и давиться горечью. Как давились они, трое, остатками водки на их затухающем застолье. Водка стала совсем невкусной. У них не было слова ни под нее, ни под свою дружбу. Слово пропало, будто у каждого отняло речь и язык. Самое главное, потаенное они уже высказали, а теперь спохватились. Устыдились, были смущены неожиданной искренностью, приведшей к нулю весь их пир. В самом деле, зачем пить водку, когда ничто уже не хмелит тебя. Зачем любить, домогаться любви, если в тебе, в твоем теле никакого отзвука.
Вслух они больше не сказали друг другу ни словца, будто вступили в сговор: молчать о том, что произошло за их столом, молчать до конца своих дней.
И это обнадеживало. Когда жив еще стыд, сохраняется и надежда. Недаром в деревне исстари и по сегодняшний день никто из стариков не станет жаловаться на свою или своих детей болезнь. Стыдно признаваться, что у тебя или твоего ребенка что–то не так, как у всех. Во–первых, это одному только Богу ведомо: так или не так. А во–вторых, можно и сглазить, накликать хворь: не поминай черта вслух, и он тебя не услышит, не тронет. А в–третьих, опять же — стыдно. Стыд испокон веков был хорошей уздой, позволяющей править мирской колесницей.
А вот кто понятия, кажется, не имел, не знал и не догадывался о стыде — это сегодняшняя власть предержащая и дети. Власти и дети словно поменялись местами, ролями. Власть, похоже, впала в детство, она была бесстыдна и без покраснения лжива. А дети словно без поры без времени состарились.
Власть клятвенно заверяла, что говорит правду своему народу, всю и на каждом шагу и каждый день, начиная с утра. Но уже к вечеру отрекалась от той правды, от своих же только что прозвучавших слов. При этом, не смущаясь, с неизменной искренностью смотрела в глаза тому, кто успевал уверовать в произнесенное утром, уверовать и дожить до вечера. Включить снова телевизор. Тот телевизор — личный лгун, домашний врун — лучше было не включать, не смотреть и не слушать. Что Мастер и делал — не хватало нервов. За кого же они его принимали, кем считали — нечто рептильное было по одну сторону экрана, соответственно нечто рептильное должно было находиться и по другую. С быдлом, со скотом так обращаться — и то грешно.
Человеку отказывали даже в зачатках разума, не говоря уже о способности думать. Ставился какой–то спиритический сеанс с пасами заклинателя змей. И уверяли: нет, нет, не было этого, потому что этого не может быть никогда. Одновременно одной рукой что–то давали, а другой сразу же выхватывали из уже раскрытого рта.
Вскоре после того их застольного печального разговора к Мастеру прибежала жена токаря, учительница.
— Пьете, — сказала она. — Может, хватит, допились. Дети гибнут. Дети…
— Где, где они гибнут? — оглянулся Мастер, пытаясь остановить ее, свести разговор к шутке. — Что–то не видать…
— В том–то и ужас, что не видать. А покойник уже в каждой хате. Но если человек отказывается видеть его — он сам уже на том свете.
— Счастливый человек, — сказал Мастер.
— Не шутите, тут уже не до шуточек, — не приняла его тона учитель–ница. — Когда свинью смалят, ей не до поросят. А здесь как раз тот случай, когда и свинью, и поросят припекает…
Выяснилось, что в школе второ– или третьеклассники писали что–то вроде сочинения “Наша заветная мечта”. И почти каждый пятый из детей написал: умереть. В том числе и дочь этой женщины. Сочинение ей показала подруга–учительница.
— Я не знаю, как и подступиться к ней, — говорила женщина. — Мы же всё для нее… Может, вы поговорите с ней. Вы же…
Как было отказать. И вскоре состоялись встреча и разговор с юной “самоубийцей”. Мастер не верил в серьезность написанного ученицей третьего класса. Тем не менее обставил все так, чтобы разговор начался как можно естественнее. Девочка была у него впервые и осветила квартиру улыбкой и удивлением: “Как много у вас книжек”. С книжек и начался разговор.
— На английском языке у вас книги есть? — спросила девочка, немного освоившись.
— А на русском и белорусском ты уже все книжки прочитала?
— Что их читать, русские, тем более белорусские.
— Не нравится язык?
— При чем тут нравится не нравится? Это ж ведь как хлеб. И черный к тому же, каждый день. Его много не съешь… Я учусь в школе с английским уклоном.
— Ясно, ясненько. Хороший уклон, — сказал Мастер, немного подлаживаясь под речь девочки и уже где–то смущаясь ее: такая маленькая, а на тебе, спикает. — Молодое поколение выбирает сникерс.
Девочка доверчиво посмотрела ему в глаза. Мастер понял, что мосты между ними налажены.
— Я люблю говорить сама с собой, — сказала девочка, — и чтобы никто не подслушивал, не перебивал.
— Я тоже люблю иногда поговорить сам с собой. Это хорошо, — согласился с ней Мастер. — Ты как та кошка, что гуляет сама по себе.