Когда Бардина кончила, минуту в зале стояла напряженная тишина. Петерс еще не успел назвать имя следующего подсудимого и только пришел в себя, как тишина была нарушена взрывом аплодисментов.
Более всего, с особенным неистовством аплодировала публика на балконе. Но и в зале, внизу, в рядах для избранной публики, тут и там вспыхнул шум одобрения — речь произвела ошеломляющее впечатление. Петерсу пришлось долго звонить в колокольчик, долго кричать, прося публику успокоиться, прежде чем воцарился порядок.
— Слово предоставляется подсудимому Здановичу.
Зданович был краток, сдержан и убедителен.
Речь свою он закончил словами:
— Одна народная партия имеет будущее как потому, что представляет интересы большинства, так и потому, что она одна стоит на высоте развития передовых идей нашего времени. Она сильна, сильна единством, чистотой своих принципов, самоотверженностью своих членов. Победа ее несомненна. Первые жертвы, гибель многих ее членов еще более придают ей силы и нравственного достоинства. Я глубоко верю в победу народа, в торжество социальной революции!
Снова аплодисменты. И снова Петерс отчаянно звонит в колокольчик.
— Слово — подсудимому Алексееву!
Петр почувствовал легкое ободряющее прикосновение руки Джабадари.
«Чего он боится? — мелькнула мысль. — Вот чудак Джабадари. Волнуется больше меня».
Он неторопливо поднялся. В последний момент заметил в руках у Чикоидзе начисто переписанную свою речь: если Петр забудет ее, запнется, Чикоидзе подскажет. Но в памяти Петра его речь осветилась вся сразу от первого до последнего слова. Он помнил ее всю разом. Был уверен в себе. Начал ровно, не поднимая голоса, старался говорить как можно спокойнее. Голос поднимет к концу, когда можно никого не бояться, когда будет убежден в том, что доскажет все, что хотел, что должен сказать.
Чикоидзе жестом показал ому: подойди к краю. Петр перешагнул через ноги Чикоидзе и пододвинулся вплотную к перегородке. Вцепился в нее двумя руками, поднял голову, глянул в лицо председателя Петерса, заговорил, не отрывая глаз от него. Будто только для одного Петерса говорил.
— Мы, миллионы людей рабочего населения, чуть только станем сами ступать на ноги, бываем брошены отцами и матерями на произвол судьбы, не получая никакого воспитания за неимением школ и времени от непосильного труда и скудного за это вознаграждения. Десяти лет, мальчишками, нас стараются проводить с хлеба долой на заработки. Что же нас там ожидает? Понятно, продаемся капиталисту на сдельную работу из-за куска черного хлеба… Питаемся кое-чем, задыхаемся от пыли и испорченного, зараженного разными нечистотами воздуха; спим где попало — на полу, без всякой постели и подушки в головах, завернутые в какое-нибудь лохмотье… В таком положении некоторые навсегда затупляют свою умственную способность и не развиваются нравственные понятия, усвоенные еще в детстве; остается все то, что только может выразить одна грубо воспитанная, всеми забитая, от всякой цивилизации изолированная, мускульным трудом зарабатывающая хлеб рабочая среда.
Вот что нам, рабочим, приходится выстрадать под ярмом капиталиста в этот детский период! И какое мы можем усвоить понятие по отношению к капиталисту, кроме ненависти. Под влиянием таких жизненных условий с малолетства закаляется у нас решимость до поры терпеть с затаенной ненавистью в сердце весь давящий нас гнет капиталистов и без возражений переносить все причиняемые нам оскорбления. Взрослому работнику заработную плату довели до минимума; из этого заработка все капиталисты без зазрения совести стараются всевозможными способами отнимать у рабочих последнюю трудовую копейку и считают этот грабеж доходом. Самые лучшие для рабочих из московских фабрикантов, и то сверх скудного заработка эксплуатируют и тиранят рабочих следующим образом… Рабочие склоняются перед капиталистом, когда им по праву или по по праву пишут штраф, боясь лишиться куска хлеба, который достается им 17-часовым дневным трудом. Впрочем, я не берусь описывать подробности всех злоупотреблений фабрикантов, потому что слова мои могут показаться неправдоподобными для тех, которые не хотят знать жизни работников и не видели московских рабочих, живущих у знаменитых русских фабрикантов: Бабкина, Гучкова, Бутикова, Морозова и других…
Петерс перебил Алексеева:
— Это все равно, вы можете этого не говорить.
— Да, действительно все равно! — продолжал Алексеев. — Везде одинаково рабочие доведены до самого жалкого состояния. 17-часовой дневной труд — и едва можно заработать 40 копеек! Это ужасно! При такой дороговизне съестных припасов приходится выделять из этого скудного заработка на поддержку семейного существования и уплату казенных податей! Нет! При настоящих условиях жизни работников невозможно удовлетворять самым необходимейшим потребностям человека. Пусть пока они умирают голодной, медленной смертью, а мы скрепя сердце будем смотреть на них до тех пор, пока освободим из-под ярма нашу усталую руку, и свободно можем тогда протянуть ее для помощи другим! Отчасти все это странно, все это непонятно, темно и отчасти как-то прискорбно, а в особенности сидеть на скамье подсудимых человеку, который чуть ли по с самой колыбели всю свою жизнь зарабатывал 17-часовым трудом кусок черного хлеба. Я несколько знаком с рабочим вопросом наших собратьев-западников. Они во многом не походят на русских: там не преследуют, как у нас, тех рабочих, которые все свои свободные минуты и много бессонных ночей проводят за чтением книг; напротив, там этим гордятся, а об нас отзываются как о народе рабском, полудиком. Да как иначе о нас отзываться? Разве у нас есть свободное время для каких-нибудь занятий? Разве у нас учат с малолетства чему-нибудь бедняка? Разве у нас есть полезные и доступные книги для работника? Где и чему они могут научиться? А загляните в русскую народную литературу! Ничего не может быть разительнее того примера, что у нас издаются для народного чтения такие книги, как «Бова-королевич», «Еруслан Лазаревич», «Ванька-Каин», «Жених в чернилах и невеста во щах»… Я думаю, каждому известно, что у нас в России рабочие все еще не избавлены от преследований за чтение книг, а в особенности если у него увидят книгу, в которой говорится о его положении, — тогда уж держись! Ему прямо говорят: «Ты, брат, не похож на рабочего, ты читаешь книги». И страннее всего то, что и иронии не заметно в этих словах, что в России походить на рабочего — то же, что походить на животное. Господа! Неужели мы не видим, как вокруг нас все богатеют и веселятся за нашей спиной? Неужели мы не можем сообразить и понять, почему это мы так дешево ценимся и куда девается наш невыносимый труд? Отчего это другие роскошествуют не трудясь, и откуда берется ихнее богатство? Неужели мы не знаем, как медленно и нехотя решался вопрос о введении сельских школ для образования крестьян, и не видим, как сумели это поставить? Неужели нам по грустно и не больно было читать в газетах высказанное мнение о найме рабочего класса? Те люди, которые такого мнения о рабочем народе, что он нечувствителен и ничего не понимает, глубоко ошибаются. Рабочий же народ, хотя и остается в первобытном положении и до настоящего времени не получает никакого образования, смотрит на это как на временное зло, как и на самую правительственную власть, временно захваченную силой и только для одного разнообразия ворочающую все с лица да наизнанку. Да больше и ждать от нее нечего! Мы, рабочие, желали и ждали от правительства, что оно не будет делать тягостных для нас нововведений, не станет поддерживать рутины и обеспечит материально крестьянина, выведет нас из первобытного положения и пойдет скорыми шагами вперед. Но увы! Если оглянемся назад, то получаем полное разочарование, и если при этом вспомним незабвенный день для русского народа, день, в который он с распростертыми руками, полный чувства радости и надежды обеспечить свою будущую судьбу, благодарил царя и правительство, — 19 февраля. И что же! И это для нас было только одной мечтой и сном!.. Эта крестьянская реформа 19 февраля 61 года, реформа «дарованная», хотя и необходимая…
Ледяными глазами Петерс глянул на Алексеева и перебил его:
— Подсудимый, вы говорите о таких предметах, которые не имеют отношения к делу. Если имеете сказать что-нибудь относящееся к вашей защите, то скажите. А то, что вы говорите сейчас, не есть дело суда.
Алексеев заметил, что те явления, которые совершались в России, известны каждому.
— Я хотел, чтобы правительство подумало серьезно о рабочем народе…
Петерс сделал нетерпеливое движение узкой сухой рукой:
— Это во дело суда.
— Хорошо. Я постараюсь обобщить и закончить свою речь.
Чикоидзе испугался, что Петерс смутит Петра и он забудет, о чем собирался говорить. Он попробовал шепотом подсказать Петру продолжение, но это было излишне.
Алексеев, ничуть не смущенный, продолжал так, словно Петерс его вовсе не перебивал.
— Реформа «дарованная», хотя и необходимая, но не вызванная самим пародом, не обеспечивает самые необходимые потребности крестьянина. Мы по-прежнему остались без куска хлеба с клочками никуда не годной земли и перешли в зависимость к капиталисту. Именно, если свидетель, приказчик фабрики Носовых, говорит, что у него за исключением праздничного дня все рабочие под строгим надзором и не явившийся в назначенный срок на работу не остается безнаказанным, а окружающие ихнюю сотни подобных же фабрик набиты крестьянским народом, живущим при таких же условиях, — значит, они все крепостные! Если мы, к сожалению, нередко бываем вынуждены просить повышения пониженной самим капиталистом заработной платы, нас обвиняют в стачке и ссылают в Сибирь, — значит, мы крепостные!..
Петерс, смотря прямо перед собой, убеждался, что речь Алексеева производит ошеломляющее впечатление на публику, да и не только на публику в зале. Даже на жандармов, стоящих за скамьей подсудимых. С ужасом чувствовал, что эта необычная речь сковывает его движения, парализует его, что нечего возразить на нее. Чем тверже и убедительнее говорил Алексеев, чем неопровержимое было каждое его слово, тем яростнее ненавидел его сенатор Петерс. Отчетливо что-то внутри самого сенатора подсказывало ему, что Алексеев, в сущности, прав, что правда его страшна для общества, для Российской империи, лично для него, сенатора Петерса. Мучительно хотелось, чтобы Алексеев сказал что-нибудь такое, из-за чего легко обвинить его в нарочитой лжи, выдумке, передержке. По ничего такого Алексеев по говорил.