— Помню, помню. И Осинского теперь вспомнил, Джабадари о нем говорил.
— Повешен. Два года назад.
— Осинский? За раздачу фальшивых билетов?
— Да нет. После того ареста вскоре освободился. В семьдесят восьмом году покушался на прокурора Котляревского. Замечательный человек! Готовил освобождение из Киевской тюрьмы Дейча, Стефановича, Бохановского. Был долго неуловим, ого арестовали два с лишним года назад в Киеве и повесили. Лучшие люди гибнут, Петр. Самые лучшие люди России!
— Тебе кто сказал про Осинского?
— Здесь в тюрьме и сказали вчера.
Алексеев записал в дневнике и об аресте Софьи Перовской, и о казни Валериана Осинского, и об убийстве царя Александра II. Четыре тетради были исписаны почти все. Алексеев стал подумывать, что пора их отправить на волю. Едва ли потом у него будет такая возможность. Ведь март на дворе, скоро весна, вскроются реки — и всех отправят в Сибирь. Нет, надо переслать на волю свои дневники.
Он не знал адреса ни одного из немногих оставшихся на свободе друзей. Но многих заключенных в Мценской тюрьме свободно посещали родственники и даже просто знакомые. Не приходили только к нему. Что, если передать дневники через родственников или знакомых товарищей по тюрьме?
Поговорил с одним, с другим, нашел человека, который взялся передать через брата дневники Алексеева.
— Ты их дай только в два приема. По две тетрадки. Чтоб было не так заметно.
Алексеев дал ему две тетрадки, а сам, когда заключенный отправился в комнату свиданий, пошел вместе с ним.
Сел в угол — смотрел, как к заключенным приходят их матери, братья, сестры, как обнимают их, как подолгу беседуют друг с другом. У него — никого.
Видел, как взявший его дневники заключенный что-то нашептывает брату, как он молча кивает ему головой, как повернул голову в сторону Алексеева, улыбнулся ому. Заключенный сунул брату обе тетради, тот спрятал их под жилетку.
Посетителей не обыскивали, и через несколько дней две оставшиеся тетради дневников Петра Алексеева также перекочевали за жилетку брата заключенного.
Петр назвал несколько имен близких знакомых в Питере и Москве — просил разыскать и переслать дневники. И особо назвал имя Прасковьи Семеновны Ивановской. Ежели разыщут ее — где бы ни была, только если не на каторге, — пусть перешлют ей.
Дневники Петра Алексеева не увидели света. Темна судьба этих тетрадей. Только и узнали потомки, что дневники погибли.
Алексеев отдал свои дневники и вздохнул с облегчением. Кто бы ни получил их, найдет возможность опубликовать — не в России, так за границей. Так или иначе, мир узнает о порядках ново-белгородской «централки». У него было чувство пусть небольшого, по все-таки сделанного дела.
Весной попрощались с Мценской тюрьмой. Заковали их в кандалы — ножные и ручные — и повезли в Сибирь. До Тюмени ехали поездом в тюремном вагоне — долго, со многими остановками. В Тюмени пересадили на подводы — покатили по сибирским дорогам. Дышалось легко, Алексеев полной грудью вдыхал в себя воздух Сибири.
Потом началось длительное путешествие на баржах по рекам. По одной только Оби плыли больше месяца меж болотистых берегов с бедной растительностью. Плыли караваном: впереди большая баржа с уголовниками, за ней баржа с политическими, в хвосте каравана — маленькая баржа, на ней начальник конвоя, часть конвоиров, продовольственный склад…
Начальник пил всю дорогу, изредка показывался на барже политических — подъезжал к ней на лодке, — взбирался на баржу, пошатываясь, ходил по ней, заглядывал в трюм, проверял конвой, возвращался обратно.
В Томске вышли на берег, побрели пешком до Томской тюрьмы, там переночевали в общих камерах, спали вповалку. Наутро им дали подводы — по одной лошади на трех человек. Петр ехал с Коваликом и Буцинским. Ехали по очереди: два человека едут, третий рядом идет. Вещи — на подводе. Делали в день по 20–25 верст. Петр охотно шел часть пути пешком. Через два дня на третий останавливались на дневку — не утомительно. Петр шагал за подводой, любовался сибирской лиственницей, серо-синими горными хребтами на горизонте, жадно дышал.
В Красноярске задержались недели на две. Далее прежним порядком отправили их в Иркутск. В Иркутской тюрьме опять длительная задержка. Дожидались санного пути.
Из Иркутска путь лежал за Байкал на Кару. Как-то в общую камеру вошел надзиратель:
— Ну, господа, надо всех вас обрить перед отъездом на Кару. Кто хочет быть первым, готовьсь! Да вы не тревожьтесь, по вовсе обреют голову — только наполовину. Половина головы будет бритой, половина останется волосатой. Так положено каторжанам. Ну, кто первый? Иди!
Никто с места не двинулся.
Надзиратель разъярился:
— Никто не хочет быть первым? Ну, так я сам назначу. Ты выходи. Ты будешь второй. Ты — третий. Живва!
Заключенные объявили, что сбривать головы не позволят. Если их пачпут брить насильно, будут сопротивляться.
Надзиратель сначала грозил, потом растерялся, стал просить согласиться:
— Что же вы, ироды, начальство подводите? Ведь положено!
Явился смотритель — заключенные упирались. Кончилось тем, что начальство махнуло рукой, разрешило:
— Черт с вами, все равно на Каре обреют!
Так, не обритые по-каторжному, ждали, когда дальше отправят. Вдруг стало известно, что в тюремной больнице умер народоволец Дмоховский — с ним Алексеев познакомился в Мценской тюрьме и нередко беседовал. Дмоховский был добрым, верным товарищем, всех подбадривал, несмотря на то что его самого быстро подтачивала болезнь.
Заключенные потребовали, чтобы им разрешили проводить товарища в последний путь.
— Не пойдем дальше, если по позволите нам похоронить Дмоховского!
Хоронить должны были на тюремном кладбище с тюремным священником, но против этого ничего не попишешь. На тюремном так на тюремном, но пости гроб будем мы, каторжане!
Конвойный начальник сначала наотрез отказал, потом, видя настроение подконвойных, решил согласиться. Черт их знает, еще в пути начнут бунтовать.
— Ладно. Знай мою милость. Дозволяю вам. Только чур у меня! Чтоб тихо все было, мирно.
Алексеев начал обдумывать надгробное слово, знал, что слово должно быть коротким и выразительным. Покойнику ничем не поможешь, но оставшихся в живых слово это подбодрит, воодушевит. Чем ночь темней, тем ярче звезды!
Поутру, едва рассвело, подняли на руки гроб, построились четверо в ряд и потянулись, позванивая кандалами, на тюремное кладбище.
Ковалик шел рядом с Петром, знал, что Петр собирается говорить над могилой, и предупредил его:
— Петруха, ты знаешь, что Мышкин тоже приготовил надгробное слово.
— Мышкин? Пусть говорит. Он скажет лучше меня.
И отказался выступать на могиле. Двоим говорить все равно не дадут. Один может успеть. Мышкин искуснее Петра говорит.
Историю Мышкина знал, уважал его глубоко.
Мышкин — бывший владелец типографии в Москве на Арбате. Он собрал молодежь, поселил ее у себя, вместе с ней печатал в своей типографии запрещенные книги. На него донесли, он бежал за границу, жил в Швейцарии. Там прослышал об аресте и ссылке писателя Чернышевского, автора романа «Что делать?», решил, что должен выручить Чернышевского, и тайно вернулся в Россию. Поохал в жандармском мундире в Сибирь к месту, где сидел Чернышевский, предъявил тамошнему инспектору фальшивое предписание выдать ему на руки заключенного для препровождения его в Петербург на доследование.
Инспектору Мышкин показался подозрительным. Аксельбант на его мундире был приколот не на положенном месте. Да и обратился он почему-то к инспектору, а не к якутскому губернатору, как был обязан. Инспектор направил его в Якутск. Якобы для охраны дал ему двух жандармов.
Мышкин догадался, что дело неладно, в пути убил одного из своих спутников, другой бежал, прибыл в Якутск раньше Мышкина. Мышкин был схвачен, судим и отправлен на Кару.
Едва гроб опустили в вырытую в мерзлом грунте могилу, Мышкин подошел к краю ее и начал говорить, обращаясь к окружившим могилу кандальникам:
— Братья революционеры! Борцы за дело народное, за свободу!
— За-молчать! — прогремел голос конвойного начальника.
Мышкин продолжал говорить, но конвойные оттащили его от могилы и погнали каторжан в тюрьму. Говорить стало невозможно. Петру пришло в голову, что если слов речи в этой сумятице не разобрать, то уж мелодию революционной песни все разберут.
И он без слов затянул песню, знакомую всем. Песня тотчас была подхвачена всеми; строились по четыре и под аккомпанемент своих кандалов продолжали петь.
— За-мол-ча-ать! — ревел конвойный начальник.
Но его никто не слушал. Пение продолжалось.
Он подлетел к певшему Алексееву.
— Каторжная сволочь! Кому говорю — замолчать!
— Песню без слов поем, господин начальник. На каком основании запрещаете?
— Ты еще разговаривать! Замолчать сию же минуту!
Алексеев, глядя в глаза начальнику, продолжал напевать революционный мотив.
— Гадина! Сволочь! — Начальник взмахнул нагайкой и полоснул ею по животу Алексеева.
— Назвали свое имя-фамилию, господин начальник? Очень приятно. Будем знать, как вас зовут!
Лицо конвойного начальника побагровело. На секунду он задержал дыхание от неожиданности. Подобной дерзости от заключенного он еще не слыхал. Бить его больше не стал. Зло проскрипел:
— Ладно! Еще узнаешь, что тебе полагается за твою наглость. Военный губернатор тебе пропишет!
И доложил забайкальскому военному губернатору о буйстве и оскорблении словом начальника конвоя партии каторжан.
Перед отправкой Алексееву объявили губернаторское решение: за буйство и оскорбление начальника «срок испытания» — то есть ношение ручных и ножных кандалов продлить ему на три недели.
От Иркутска кандалы показались ему тяжелее, чем прежде.
Отправились за Байкал на каторгу.
Петр ехал с Коваликом и Буцинским.
К Байкалу подъехали в снегопад. Озеро виднелось сквозь снежную сетку. Ветер леденил тело под арестантским халатом. Ковалик, Буцинский и Алексеев теснее прижимались друг к другу, пытаясь согреться.