И подымется рука... Повесть о Петре Алексееве — страница 47 из 55

Камера показалась теперь роскошной.

Пришел — повалился на койку. Кандалы не сняли с него.

Когда проснулся, камера вся полна. Люди лежат на нарах, не двигаются. Будто и неживые. Редко-редко пошевелится кто-нибудь, — звякнут кандалы, и снова тишина.

Разговаривать не было сил.

Алексеев попытался попросить книги у надзирателя.

— Книг давать никому не велено!

До утра народ отлежался, наутро пошли толки о том, что теперь будет со всеми. Начальство, небось, бунт не простит.

— А что может быть? Известное дело что — порка!

Ожидание порки было невыносимо. Люди перестали спать, перестали думать о чем-либо, ожидали, что их будут пороть.

И чем дольше не было порки, тем более она ужасала людей.

Позабыли, кто первый сказал о том, что непременно будут пороть. Не подумали, что первым высказал мысль о ней кто-то из заключенных.

Порки стали ждать с часу на час. Со дня на день.

Ожидание ее было так болезненно, что люди, только несколько дней назад страдавшие от длительного недоедания, едва отъевшиеся в тюрьме на своих харчах, поговаривали, что не худо бы объявить голодовку — попугать ею начальство.

И еще через несколько дней объявили.

Алексеев лежал на спине на нарах, вытянув руки вдоль тела. Голова была тяжела, а ноги так легки стали, что он их не чувствовал.

Лежа, он слышал, что начальство хоть и не признает никаких уступок, но на деле уступает голодающим заключенным.

Слышал, что отменен запрет выдавать заключенным книги. Но у него не было желания их читать, да и не было сил выписать книгу из тюремной библиотеки.

Слышал, что разрешено писать письма. Но писать было некому. Где Прасковья — не знал.

Так пролежал не то десять, не то больше — двенадцать дней, попивая время от времени воду из кружки и отказываясь от пищи.

Однажды почувствовал — его кто-то тормошит.

Открыл глаза — перед ним Зданович.

— Не спишь? Слушай, мы с тобой сейчас одни голодаем. Надо кончать. Книги уже дают. Переписка разрешена. Начальство вроде помягче. На, Петр. Я уже съел лепешку. На, ешь.

Петр молча взял протянутую ему лепешку. С голодовкой покончено.

Через два дня он выписал из библиотеки книги.

Снова целые дни за книгой. Снова чтение — его основное занятие в течение дня, его работа.

Если нельзя бежать, если невозможно сейчас на воле подготавливать Революцию, Петру остается одно: готовить себя для будущего. Будущее это представлялось ому весьма неясно. Где и когда наступит возможность действовать, Петр не мог представить себе. Ему тридцать пять лет, и, сколько бы он ни пробыл на этой каторге, каторга кончится.

Значит, пока остается читать, читать все книги, которые здесь доступны.

Мысли его все чаще, все настойчивей и беспокойнее возвращали его к Прасковье. Где она? Что с ней? В образе этой женщины для него сосредоточивалось все самое прекрасное, что знал он о человеке вообще.

Понемногу Алексеев стал расспрашивать старожилов тюрьмы, не слыхали что-нибудь о Прасковье Ивановской. Выяснил, что недавно прибыла Прасковья в эти места, на карийскую каторгу. Здесь ли она сейчас, нет ли ее — как дознаться?

Алексеев решил написать в Карийскую женскую тюрьму, на имя Прасковьи Ивановской. Писал долго, рвал черновики письма, садился снова писать, опять рвал и опять писал. Сначала написал, что все время мыслями с ней, что только о ней и думает. Признавался в том, что любит ее сильное, чем всех на свете. Что, мол, только и надо, чтоб быть ему счастливым человеком, — видеть ее. Только бы увидеть, только б поговорить! Такое написалось в письме, что перечитал написанное — в ужас пришел.

«С ума я сошел, спятил совсем. Да разве так можно! Да она и отвечать мне не пожелает, прочтя такое!»

И опять разорвал черновик. Заново написал другое письмо — на этот раз не посмел в любви признаваться. Но, конечно, прочтя и это письмо, Прасковья не могла сомневаться, что дороже ее нет для него человека. Написал, что хотел бы знать только, верно ли, что Прасковья близко отсюда — на Каре? И здорова ли? И помнит ли его, Петра Алексеева?

Написал и отправил. Стал ждать ответа. Может ли быть, чтобы она не ответила? Знал, что ответ не скоро придет: пока в управлении прочтут алексеевское письмо, пока удосужатся передать Прасковье, да пока еще прочтут ее ответ Алексееву. И когда-то еще передадут ему.

Запасся терпением, ждал. Пока что отдался чтению книг. Читал труды по истории, по географии, по естественным наукам. Учился.

Ответа от Прасковьи все не было. Шел уже 1884 год. Почти три года Алексеев на каторге. Уже и без ответного письма ее знал, что Прасковья была арестована в 1878 году в Одессе за участие в демонстрации, бежала с этапа, стала народоволкой, была «хозяйкой» нелегальной типографии «Народной воли». В 1883 году судилась по «процессу 17-ти», приговорена к смертной казни, замененной ей каторгой без срока, и отбывает ее на Каре.

Несколько раз обращался к надзирателю с вопросом, нет ли для него письмеца.

И каждый раз слышал одни и те же сухие слова:

— Не знаю. Дадут для тебя — цолучишь. — И после короткой паузы дополнение: — Ежели к тому времени опять не проштрафишься.

Намекал на давнишний бунт.

Проштрафившимся писем не передавали.

Но верно ли, что Прасковья здесь? Неужто в этих краях, поблизости от него?

Легче было думать, что на Каре ее нет. Где ты, Прасковья?

В неурочный час вошел надзиратель с пачкой писем в руках. В последний раз каторжане получали письма недели за две до бунта — очень давно.

— Получай письма!

Стал выкликать по фамилиям: Зданович. Персиянов. Буцинский.

— Алексеев!

Он не поверил своим ушам. Должно быть, почудилось.

Вскочил и взял из рук надзирателя вскрытый конверт.

— Почему не отвечаешь, Алексеев? По два раза приходится выкликать!

— Не расслышал я, потому.

Письмо ему, Петру Алексеевичу Алексееву! Он вынул письмо из конверта и взглянул на подпись. От Прасковьи!

Подпись: «Ваша П. Ивановская».

Ваша? Он никогда не получал писем от женщин.

Да еще с подписью «Ваша».

Откуда оно? С Кары! Посмотрел на дату. Батюшки! Сколько времени шло до него! А впрочем, шло ли оно или лежало? Письмо писано еще до времени бунта.

— Надзиратель, почему письма передаются с такой задержкой?

— А вы больше бунтуйте, вот тогда и совсем не будете получать!

Что спорить об этом с надзирателем! Не он виноват.

Лёг на нары. Стал читать — и раз, и другой, и третий перечитал то, что писала Прасковья.

«Родной мой…»

Он всматривался в эти два слова так, словно в них был ответ Прасковьи на все его мысли и вопросы о ней.

Писала, что была освобождена, вновь арестована, сослана на карийскую каторгу. Спрашивала: здоров ли? Шлет ему наилучшие пожелания, часто вспоминает его, много думает о том, как он вырос, кем стал.

«Будьте здоровы, родной мой. Ваша П. Ивановская».

А ведь когда писала письмо! Сколько времени прошло с той поры! Не получила ответа и думает, может быть, что нет Алексеева на Каре.

Что он может ей написать? Как дать ей понять, что все его мысли о ней одной?

Надо быть как можно спокойнее, сдержаннее. То, что она называет его в письме «родной мой», то, что подписывается «Ваша П. Ивановская», может, еще ничего не значит.

Но она пишет ему «родной мой». Стало быть, Петр вправе назвать ее «родная моя». Это единственно возможная форма его обращения.

Он сел, написал: «Родная моя!», потом высказал свою неуемную радость, свой восторг, счастье. Он отвечает тотчас по получении. Да, он на Каре, близко от места, где и она, Прасковья. Он напишет ей через несколько дней, не дождавшись ее ответа на это его письмо.

Признался: «Чего б я не дал, чтоб увидеть вас, только б увидеть!»

Потом приписал, что, слава богу, здоров, здоровее всех, кто его окружает, болезней не знает и так же силен, как когда-то.

«Ваш Петр Алексеев».

Петр не дождался нового письма от Прасковьи. 1884 год подходил к концу. Петр чувствовал, что стареет. В бороде засеребрились белые волоски, седина чуть проступила и на висках.

Второе письмо Прасковье давно написано и отправлено. Теперь каждый день можно ждать от нее ответа.

Когда опять в поурочный час в камере появился надзиратель и назвал фамилию Алексеева, Петр вскочил, не сомневаясь, что сейчас получит письмо.

Но письма никакого не было. Надзиратель повел Петра в канцелярию тюрьмы, и там Петру было объявлено, что по всемилостивейшему высочайшему повелению Алексеев Петр Алексеевич освобождается от пребывания на каторге и высылается на поселение в отдаленные места Якутского округа.

Он пропустил мимо ушей и «отдаленные места», и «Якутский округ». Дошло до него только то, что жить будет на воле. Он волен! Волен! Даже дух у него перехватило от счастья. Он волен, бежать с места высылки ничего не стоит! Даже если это на самом краю света, и оттуда он удерет! Уж теперь-то удерет он наверняка!

Петр вернулся в камеру и сообщил новость товарищам.

— Вот что. Мне нужны деньги. Из Якутии я удеру!

У каторжан была и своя общественная касса для подобных случаев, и свой староста. Постановили выдать Петру на бегство деньги.

Написал Прасковье, что едет в Якутию.

Путь в Якутию длинный. Сначала его повезли в Иркутск. В Иркутске он сел за новое письмо.

Успел написать, что уже в пути — едет к месту ссылки. Адрес свой сообщит, как приедет.

Привезли Алексеева в Баягонтайский улус. Действительно, на краю света!

Алексеев был сдан местному начальству под расписку; хоть то хорошо, что отныне можно передвигаться без конвоиров. Да куда тут передвигаться!

Место, куда выслали поначалу, называлось Сасьянский наслег — селение Баягонтайского улуса в трехстах верстах к северо-востоку от Якутска. На географических картах Якутии названий этих наслегов разыскать невозможно. Не значатся.

В Сасьянском наслеге еще раньше, чем Петр, поселились бывшие политические каторжане — два брата Щепанские и Сиряков. Петр стал жить временно в юрте у Сирякова, пока обзаведется собственной юртой, своим хозяйством.