И подымется рука... Повесть о Петре Алексееве — страница 49 из 55

Побег из Якутии откладывался. Не хватало денег. Сена накашивал и продавал десятки возов, но того, что получал за него с якутов, вернее, того, что оставалось после закупок на зиму, хватить не могло на дорогу в Россию. Копил, дорожил каждой копейкой.

Оттого и казался иным друзьям человеком очень расчетливым, даже прижимистым, который знает цену копейке. Потому он и был расчетлив, и цену копейке знал, что дорогу к своей свободе отсчитывал теперь не по верстам, а по копеечкам.

Однажды разговорился в Чурапче, куда поехал повидать товарищей, с ссыльным Майковым. Петр признался ему, что живет только надеждой вернуться в Россию, там станет деятелем рабочего движения. Майкову даже почудилось, будто Петр мечтает не просто стать деятелем, а повести за собой рабочих, быть вожаком.

— Ты погляди, Майков, что происходит на воле. Газеты читал? Пусть они старые, пусть им по три, по четыре месяца, а новости в них какие? Читал? Жизнь какова теперь, а? Железные дороги строятся тут и там. Новые фабрики и заводы. Революционные кружки, почитай, по всей России. В Серпухове, к примеру, стачка на бумагопрядильной фабрике Коншина. В Иванове стачка на ткацкой Зубкова. На мышегском чугуноплавильном заводе — забастовка. На Долматовской мануфактуре стачка опять же. В Юзовке на заводах — забастовка. В Петербурге стачки на фабриках Шау, Максвелла, на Новой бумагопрядильной, у Кенига за Нарвской заставой. Просыпается рабочий народ! Понимаешь ты, просыпается!

Петр решил: ждать дольше нельзя. Карта Якутии навела на мысль, что безопаснее всего бежать на восток, к морю. Оттуда морем он вернется в Россию. Денег надо немало для этого. Кое-что скопил, но все-таки не хватает. Сколько ни пересчитывал свои капиталы, и полутораста рублей не мог насчитать.

И все-таки стал готовить себя к побегу. Сшил сапоги, купил хороший полушубок. Даже раздобыл с помощью пьяненького якута револьвер.

При этом мастерил мебель для дома, помогал соседям-якутам, сажал капусту. У начальства должно было создаваться впечатление, будто Алексеев, обосновывается здесь на вечные времена. Намеренно заводил разговоры, что не прочь жениться. Будто бы подыскивает себе жену.

И писал письма на Кару — Прасковье.

«В первых своих письмах я вам писал, как у нас все дико, пустынно и жутко «свежему» человеку. Тогда действительно было так, потому что лес не оделся, кочковатая равнина и озеро были покрыты льдом и представляли из себя дикую, однообразную, голую, болотистую картину. Другое дело теперь. Лес оделся, хотя не роскошно, но оделся. Зато трава, трава, как по волшебству, в один месяц так поднялась и так вдруг выросла, что теперь уже косят. Но все-таки больно, как посмотришь кругом. Не видно человека. Тут все пусто; разве увидишь, как полуголый якут один-одинешенек плывет на своей убогой «ветке» по озеру или собирает более чем убогую, маленькую-премаленькую рыбку, которой и питается всю весну. Не щемило бы, не болело бы сердце, если бы этот, всю свою жизнь проводящий в заботах и тяжком труде народ жил хоть мало-мальски человеческою жизнью, хотя бы даже бросил то свинячье помещение, в котором, кроме грязи, вони, ничего нет, иль наедался бы сыт… А то выйдешь, и жутко станет: гол, грязен, голоден, тощ…

Теперь скажу кое-что о своем хозяйстве и вообще о себе.

Первое, то есть хозяйство, находится в самом цветущем состоянии и ведется по всем правилам агрономического искусства. Лишь просохла земля, я орудием, каким еще от сотворения мира никто не работал, раскопал маленькую долину черноземной земли и сделал две превосходные грядки, на которых теперь у меня растет семьдесят превосходных вилков капусты. Этого мало; я расчистил и другую долину, которую засеял горохом. Так что плоды моих трудов, как я думаю, выразятся осенью в довольно почтенном подспорье моему материальному благосостоянию. Гороху, без шутки, фунтов 10 могу набрать, а о капусте можете сами судить.

Недели две назад с одним якутом на лодке по Алдану я отправился к своим товарищам, которые, как вам должно быть известно из моих первых писем, хотя и в одном со мной наслеге, но находятся от меня в двадцати с лишним верстах, и притом к ним нет никакой летней дороги, кроме водной. После моего долгого одиночного сидения в такой глуши, в какой я живу, эта поездка имела на меня сильное, приятное влияние и послужила таким хорошим развлечением, что я как бы снова ожил, стряхнул с себя некоторую усталость, словом, ободрился. Не узнал я зимнего Алдана. До того все роскошно, красиво, причудливо в это время на его сплошных островах и частых протоках. Ехали мы по нем ночью, но ночи у нас теперь светлые, сперва донимали комары, а потом подул сильный ветер, поднялась буря, сделалась гроза, засверкала молния… дождь, гром, ветер… И вы не можете себе представить, какое это было для меня удовольствие. Зато товарищей я застал в самом печальном положении. Оба они болели, и довольно сильно, лихорадкой…»

Петр не упоминал в письмах к Прасковье, что якуты-соседи уважают его и всячески выказывают уважение. Уважали за то, что поставил и содержал в чистоте свою юрту, и за то, что косил траву, как никто не косил вокруг, — легко и быстро; коса, казалось, сама косила в его руках, а он только следил, чтобы косила как надо. И за то, что много с якутскими ребятишками играл, что учил их читать и писать по-русски, вырезал для них из картона крупные буквы, пел вместе с ними.

Но больше всею нравилось в нем якутам то, что он очень силен — настоящий богатырь, такого еще они не встречали. Когда тягались, кто кого перетянет на длинной палке, Петр всегда выходил победителем. Когда надо было большую лодку перенести на озеро, взваливал ее на спину и проносил к воде. А старшину рода — тяжелого, тучного — поднял однажды под руки и посадил на коня.

«Хорош человек Алексеев», — говорили якуты.

Как тосковал Петр, никто не видел, никто не слыхал, — никому он не жаловался. Летом тосковать уходил на ближайший голый курган поблизости от того, на котором поставил юрту. На вершине кургана только две старые лиственницы росли.

Ложился во мхах — руки под голову, глаза в небо — и мысленно обращался к далекой Прасковье.

Будет ли он от нее еще дальше, чем ныне, когда удерет отсюда в город Владивосток? Но кто его ведает, сколько Прасковью дожидаться в Якутии, пока ее вышлют сюда? А вдруг не сюда? Только сейчас сообразил, что женщин с каторги, кажись, высылают в другие места — не в Якутию!

Не скорее ли встретится с пой, если бежит, проберется в Россию, начнет там работать? Право, в России скорее дождется Прасковьи! Куда скорей!

Он не думал, что Прасковья, наверное, уже не та, что была: на каторге старятся люди быстрей, чем на воле. Видел Прасковью и сейчас такой, какой знал в Петербурге, — молодой, стройной, красивой. Представлял себе не черты ее молодого лица без морщин, будто и не было ему никакого дела до того, как она выглядит. Красота ее для него заключалась в ней самой. Она несла свою красоту внутри себя, и эта внутренняя ее красота была для него нетленна, возрасту неподвластна.

Она писала ему так часто, как только могла, как только позволяло ей начальство на Каро. Она интересовалась всеми подробностями жизни Петра. Разве не существует невидимых нитей, связывающих двух людей воедино? Разве не чувствуется иной раз то, что и словом не выскажешь, и в письме не напишешь? Вот так с какого-то момента, с какого-то письма от Прасковьи Петр понял, что все решено между ними, решено без слов.

Экая страшная доля, однако: решено-то когда! Прасковья на каторге, он в ссылке в Якутии — тысячи непроходимых бездорожных верст между ними!

Иногда он чувствовал себя виноватым в том, что освободился от каторги раньше Прасковьи. Что вот он может выйти из юрты, подняться на ближайший курган, лежать на траве… А она там, в неволе, ни шагу не ступит без позволения начальников, не имеет права.

Но именно поэтому он должен, обязан бежать как можно скорее. Именно поэтому должен начать революционную работу в России. Он чувствовал себя обязанным перед Прасковьей, перед всеми, кто остался на каторге.

«Только бы до Владивостока добраться. Случай с Мышкиным помню. Не попадусь в последний момент, как он. Эх, славно бы наняться матросом или там кочегаром на пароход! Силой, слава богу, я не обижен. Тогда и денег на дорогу не надо. Из Владивостока — прямо в Одессу, оттуда в Питер. И снова — за работу!»

Старался не думать о том, что, пока до Питера доберется, полмира придется проехать. Проедет! Хоть всю землю кругом объедет. Хоть весь мир пешком он пройдет.

Приближалась косьба, и Петр заставил себя не думать больше о бегстве. Потом, всё — потом. Сейчас надо скосить получше да побыстрее, продать сено, приумножить на дорогу деньжат.

Стал проверять косу, хотел заточить, да обнаружил, что коса его обломалась. Вот беда! И как это случилось? Должно быть, неловко ее прислонил в прошлом году к стене в сарае, упала на железный предмет и вот тебе на! Теперь — срочно скакать в Чурапчу за новой косой. Ну да ладно. Все одно не сегодня еще начинать косить. Туда да обратно за один день управится.

Утром чуть свет оседлал коня, запер юрту, сарай, поскакал.

В Чурапче купил косу — дома-то ее поточить надо еще — и собрался ехать обратно. На улице возле лавки подошел к нему незнакомый молодой человек. Назвался студентом Суббоцким из города Харькова, судился, приговорен к каторге шестилетней, да вот заменили каторгу ссылкой в Якутию. Только на днях привезли его, еще не знает, куда дальше пошлют.

Выложив это, только потом спросил:

— Ведь вы Алексеев?

— Да, я.

— Нет, я хочу точно знать. Петр Алексеев? Тот самый, что произнес речь на суде?

Петр кивнул головой. Смотрел вопросительно.

— Позвольте пожать вашу благородную руку. Я из-за вашей речи попал сюда.

— Из-за моей речи? Не понимаю, как это могло получиться.

— Как могло получиться? Весьма просто. Из-за вашей речи, что напечатана с предисловием Георгия Валентиновича Плеханова!

Какое отношение Георгий Плеханов имеет к его речи, Петр понять не мог.