эти дурацкие зелья. Она сделает только хуже. Не пускай ее. Отрава. Франческа тебе не говорила, что ли? Где Франческа?
Женщина не ответила. Она как автомат повернулась на звук и растворилась в темной глубине комнаты. Стоны стали тише и вдруг прекратились.
– У него, – сказал мне Касс, снимая рюкзак, – милиарный туберкулез. Скоротечная чахотка. Она изрешетила его с головы до пят – кости, почки, печень, легкие… И ко всему – недавно сломал ногу. Нога болит, а нога – как губка. Надежды никакой. На вашем месте я бы не входил. – Он покачнулся, словно еще не совсем протрезвел. Потом вынул из рюкзака баночку с лекарством и внимательно поглядел на нее при лунном свете. – Что касается меня, если мне написано на роду заразиться, я уже заразился. Господи Боже мой! Самозваный лекарь! Так что говорилось в проклятой книжке? Какая доза? Ага, четыре раза в день по три грамма. Ну, посмотрим. Бедняге это все равно не повредит. Ему ничего повредить не может. – Он повернулся и шагнул к двери. – Вам нет смысла рисковать. Я ненадолго.
– Пойду, пожалуй, с вами, – сказал я.
– Дело хозяйское.
Вонь хлынула на меня из двери, влепилась мне в лицо, как грязная зеленая ладонь. Пахло разным: все тем же навозом, кислятиной, грязью и помоями, но, главное, пахло болезнью – воздух словно окрашен был назойливым, густым, сладковатым душком тронувшегося мяса. Это был запах покойницкой. Я пробирался ощупью, моргая и озираясь в чумазом сумраке. В тишине раздавалось неослабное жужжание мух: они были повсюду – в воздухе, на земляном полу, на каждом сантиметре глухих стен. Они ползали по воспаленным лицам трех нездоровых, изнуренных детей, которые спали в углу на соломенном тюфяке, не ощущая их липкой ночной возни, не слыша ходьбы вокруг и стонов. На стенах не было никаких украшений, и даже Мадонны, а мебели – только стол и три стула. В дальнем углу зашевелилась громадная тень, я вздрогнул, потом разглядел корову – из-за низкой дощатой перегородки она смотрела на меня кротким траурным взглядом и невозмутимо продолжала жевать. Потом я обернулся на стон и увидел больного на соломенной подстилке: только обтянутое восковое лицо высовывалось из-под старого армейского одеяла, и меня так поразило это зрелище уничтожаемой, почти сожженной плоти, что сперва я принял его за мертвеца. Касс и женщина опустились возле него на колени. Я услышал мягкий голос Касса:
– Corne va, mio саго? Soffri molto?[146] Микеле, это я, Касс.
Микеле открыл глаза и медленно огляделся. Он будто жил наедине со своим мучением, ушел, погрузился в свою боль, как в глубокий сон, и сейчас, когда внешний мир потребовал его, он был похож на проснувшегося, который не понимает, где он. Взгляд его медленно скользил по стенам и потолку. Наконец он посмотрел на Касса, пошевелился под одеялом, и его запавший беззубый рот растянулся в неожиданно радостной улыбке. Он заговорил надтреснутым, хриплым замогильным голосом; речь была невнятна, затронута тем же распадом, который хозяйничал внутри.
– Касс, – сказал он, – я ждал тебя! У меня есть бутылка вина. Франческа сегодня принесла. Настоящее кьянти.
– Тебе нужен сон, Микеле, – ответил Касс. – А еще я достал одно замечательное лекарство, оно в два счета поставит тебя на ноги. Нога сильно болит?
– Сильно, Касс, – сказал он, по-прежнему улыбаясь. – Очень сильно, Касс. Но когда ты приходишь… не знаю. Другое дело. Понимаешь, разговариваем. Шутим. И болит по-другому. Не так болит.
– А жар? Аспирин, что я принес, принимаешь от жара?
Заговорила женщина, Гита:
– Он писает кровью. Плохой признак. Маддалена говорит…
– Хватит про Маддалену, – сказал Касс. – Что она понимает? Не пускай ее. – С терпеливой укоризной он обернулся к женщине: – И мухи, Гита! Посмотри, тучи. Ты хочешь и детей заразить? Где баллон, который принесла Франческа?
Женщина пожала плечами:
– Кончился. А потом они все равно прилетают. Где корова, там и мухи.
– Дай мне воды, Гита, – сказал Касс.
– Вон она, Касс, возле тебя. В стакане.
Касс открыл пузырек и вынул две желтые капсулы.
– Ну-ка, Микеле, прими сейчас. А потом – по одной, каждые шесть часов, и запивай как следует, а когда перестать – я сам тебе скажу. – Он просунул руку под худые плечи больного и приподнял его на тюфяке. Это была трудная процедура; напрягшись, с испариной на лбу, Микеле приподнялся на локтях и вдруг взвыл от боли.
– Ой! Господи! – Он замер, закрыл глаза. Потом глаза открылись, и он улыбнулся покорной беззубой улыбкой. – От чего они, Касс? – спросил он, задержав стакан у губ. – Это правда, что в Америке есть лекарство от il cancro?[147] Это оно, Касс?
Я увидел, что руки у Касса задрожали, когда он клал капсулы в рот больному. Казалось, ему даже ответить было трудно. Но он твердо сказал:
– Ты же знаешь, Микеле, у тебя не рак. Мы об этом говорили. Лекарство – для почек и для сломанной кости. Оно тебя поднимет. Глотай.
Пока Микеле пил воду, женщина заныла, и этот спокойный, грудной, мягкий плач был настолько ровен, настолько лишен малейшего оттенка истерики, что можно было подумать, будто она напевает. Потом она умолкла.
– Я видела черного ангела, – забормотала она. – Видела нынче ночью. По ночам он все время возле нас.
Когда я обернулся, веки у нее опускались, как будто она засыпала; сжав на высохшей груди руки, похожие на красные ободранные крылья, она снова завела свою жалобную покорную песню.
– Тихо, Гита, – сказал Касс. – Замолчи. Это глупости.
Перестань себя мучить.
– Я видела… – начала она опять, открыв глаза.
– Тихо, – строже сказал Касс. – Где Франческа?
– Она так и не пришла, – безучастно ответила женщина.
Касс встревоженно сморщил лицо.
– Что значит «так и не пришла»? – сердито спросил он и схватил ее за локоть, пока она не успела закрыть глаза. – Значит, се нет в комнатке? – Он кивнул на единственную перегородку в глубине дома, проем в которой был завешен мешковиной. – А она сказала, что идет домой! Сказала, что ночует здесь!
– Она не пришла, – повторила Гита.
Касс резко поднялся с тюфяка. Он подошел к проему в перегородке, заглянул внутрь, вернулся, снова сел на тюфяк и уставился в плоское невозмутимое лицо Гиты.
– Где же она может быть? – сказал он. – Незачем ей было… И что-то сегодня случилось такое… – Он не закончил. – Черт, – прошептал он по-английски. – Змей паршивый! Если он…
Касс снова вскочил, словно собираясь выбежать вон, но тут Микеле прохрипел с тюфяка:
– Касс… – Он приподнялся, сбросив верхний край одеяла и открыв невыносимо худую грудь в линялой, полосатой, как у заключенного, пижаме. – Касс, – сказал он, – не волнуйся за Франческу. Знаешь, она часто остается у Лючии – знаешь, у дочки садовника из albergo «Eden».[148] To и Дело. Не волнуйся, amico.[149]И сегодня там. Не волнуйся. Поди сюда, сядь. Мне уже лучше от лекарства.
Касс колебался.
– Пожалуй… – начал он нерешительно. – Она ведь сказала бы мне, а, Микеле? Мне надо идти…
Микеле ответил натужным, клокочущим смехом.
– Почему она скажет тебе, если родному отцу сроду не говорила? Сядь. Ничего с ней не случится. Ты же знаешь Франческу! Сядь сюда, Касс. Кажется, еще немного, и я встану на ноги.
– Не знаю, – угрюмо отозвался Касс. Но тревога понемногу сходила с его лица. – Я забыл про Лючию. – Сказав это, он вздохнул и снова занялся больным. – Ты ляг на спину, Микеле. Вот так. И не надо столько разговаривать. Это вредно.
– Ах, Господи! Долго! – вырвалось у Микеле. А его жена снова стала раскачиваться взад-вперед и застонала.
Я сидел у другой стены, и в голове у меня раздавалось тиканье несуществующих часов, то воображаемое тик-так, которым сопровождается, должно быть, всякое ночное страдание, всякое бдение у гроба. Женщина раскачивалась и тихо ныла, дети возились, дергались и хныкали в беспокойном сне, корова глядела на меня добрыми, карими, непонимающими глазами сквозь населенный мухами воздух, и я наконец понял, что этот итальянец в самом деле умирает. Умирает – и знает это, несмотря ни на что, – и только хочет вырвать у Касса последнее подтверждение той невозможной мечты, которую он носил в себе бог знает сколько времени – наверное, все годы своей злополучной жизни. Так что между стонами, которые Касс успокаивал то словом, то прикосновением руки, я слышал его голос – оживленный изумлением и надеждой; он все расспрашивал об Америке: правда ли, что у самого бедного рабочего есть машина. Касс, и печка, и дом с окнами? А можно ли, Касс, когда он поправится и они все вместе поедут в Америку, купить Алессандро и Карле и даже меньшенькому по паре хороших туфель? Он уже спрашивал об этом Касса, но надо было, чтобы сияющую эту истину повторяли ему снова и снова – как мальчику, который грезит тиграми и слонами, далекими заморскими странами.
– Да, amico, – слышал я терпеливый и усталый голос Касса. – Да, все это так и есть, как я тебе говорил.
– Я хотел бы пожить в Провиденсе, там мой брат когда-то жил. Скажи, Касс, это красивый город?
– Да, Микеле. – И, обернувшись ко мне, по-английски: – Слыхали, Провиденс!
Микеле устал. Тихий свист слетел с его губ; он вытянулся, закрыл глаза, крепко зажмурился, вздрогнул всем телом, словно от озноба, и, теперь уже молча, заступил на вахту в своем нездешнем царстве боли. Все замерло, стихло в комнате, только женщина раскачивалась и ныла да несносно жужжали мухи, нагоняя сон. Коленопреклоненный Касс застыл над больным; весь вид его выражал безнадежность, в лице не осталось ни кровинки, глаза потухли. Немного погодя Микеле очнулся и открыл глаза.
– Не должно так быть, Касс, – произнес он сдавленным, прерывающимся голосом, и в первый раз я увидел на его лице отчаяние. – Не должно так быть, Касс.