И поджег этот дом — страница 78 из 108

[276] Луиджи. Он смущен и недоумевает. Не совсем понимает, как со мной говорить о США, наверно, чувствует нутром, что у меня к ним такие же двойственные чувства. В общем, бензин, не бензин – огни великолепны. И не так уж похожи на звезды, как мне сперва казалось, а если глядеть подольше, они расплывчатые и набухшие – глядишь, и стираются все границы, все пределы, и в гипнотической бескрайней тьме исчезает всякая перспектива, они похожи только на чистые белые цветы, на мясистые хризантемы, брошенные в черное лоно какой-то вечности, рожденной воображением азиата. Наверно, в них есть какая-то идея, но я могу только глядеть. Разгадать не могу. И осмыслить тоже. И рукой пошевелить, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Порой, когда я могу взглянуть на себя критически и думать, не кривя душой, мне кажется, что капитан Слоткин был прав, когда посмотрел на меня своими грустными еврейскими глазами и сказал что-то в том смысле, что, мол, ладно, сынок, если уж хочешь перевести это в этический план из психоаналитического, то можно выразиться так: самоуничтожение – последнее прибежище труса. А я, помню, ответил, вроде сетуя на судьбу, – вовсе нет, это торжество человека, загнанного в угол, и, во всяком случае, лучше вечного отвращения к себе. Спорить он не стал, но по глазам видно было, что он понял, что я выкручиваюсь и тоже понимаю, что он прав. Почему он возился со мной – не по-медицински и не по-флотски, – не знаю, но часто думал, что южанин-методист и еврей из Бруклайна, Массачусетс (даже психоаналитик), родственней друг другу, чем пара пенсильванцев, и, конечно, два человека, которые знают Исайю или Иова, 38, скорее почувствуют странное, но основательное родство, чем двое католиков, которые в жизни ничего не видели, кроме «Нью-Йорк джорнэл америкэн». А вообще-то, может, я его просто купил: ему, еврею, наверно, было удивительно, что солдатик из округа Колумбус в Северной Каролине, чуть ли не бывший издольщик, с незаконченным средним образованием интересуется – по-настоящему интересуется – Софоклом и Мишелем Эйкемом,[277] не говоря обо всех остальных, которые дались мне легче легкого, и в 21 год у меня уже была разработана собственная теория живописи. Интересно, что сталось со Слоткином, наверное, лечит где-нибудь в Бостоне и купается в деньгах. Но когда я думаю о нем, – и это потому, наверно, что, кроме него, ни с кем не мог говорить о том, что меня гложет, – я испытываю необыкновенное чувство и ясно помню тот день, когда прочел ему эту строчку из «Эдипа», которая попала мне под вздох, – из книги, которую он же мне и дал, – «Ни себе, ни родным, если б умер я, не был бы в тягость» и т. д., а он сказал примерно так: да, мы часто терпим неудачу, но прав у нас не меньше, чем у греков, – пытаться освободить людей для любви. И так у него, собаки, складно вышло, так человечно и порядочно, что я с ним чуть не согласился.

Так оно и есть, наверно: какое-то хитрое замыкание или путаница в проводах между любовью и ненавистью – вот в чем секрет моего несчастья, и в конце концов, если будет этому конец, единственный для меня выход – самому залезать туда изо дня в день, как напуганному электрику, и распутывать эту путаницу. Своих мыслей, своих снов я не мог открыть даже Слоткину. Да самому себе открыть – ужасное, отчаянное дело. Со своими демонами надо быть поосторожнее, и кто знает, может, лучше видеть кошмары, огненную геенну, залив и гибель в пучине и всю жизнь вулканы над головой, чем понять в конце концов их смысл. Кто знает, может, если смысл обнажится и прояснится, человек от этого станет трижды проклятым и освободится не для любви, а для ненависти, такой огромной, что все предыдущее покажется нежным и кротким. Кто это знает наверняка – покажите мне такого человека. А пока что я собственной души разведчик, и найти мне надо только то, что немедля меня утешит. И пенять не на кого, кроме себя. И когда мне снится дядя в роли палача, я эту жуть на него не сваливаю. Он был хороший и добрый, темный, нищий фермер, и самое плохое, что он сделал мне, – это влепил затрещину, когда я не тем занимался в сортире, или как в тот раз, на озере Уаккамоу, за ухо привел домой, когда я в 14 лет накачался пивом, – наверно, он показал себя не самым передовым педагогом, но не он виноват ни в блудливости моей, ни в моем пьянстве. Слоткин все хотел покопаться в этом – сиротство, дядя, прочее, – но мне кажется, он взял неправильный след. Дядя виноват не больше, чем мыс Глостер, где я и все мы ходили с полными штанами.[278] И если уж совсем начистоту, США я тоже не могу винить, хотя часто хочется и часто виню, да и чего ждать от беженца, рядом с которым самый отпетый бродяга покажется домоседом. Потому что даже Поппи этого не знает, но бывают минуты, когда вспомнишь одну какую-нибудь сосну возле дома, и песок, негритянскую церковь в роще, куда бегал в детстве, и горячее воскресное солнце, и как негры пели «В хоромах светлых наверху» (?) – и чувствуешь, а вернее, знаешь, что прошепчи тебе кто-нибудь на ухо одно только трепетное слово АМЕРИКА, и ты заревешь, как малый ребенок.

А в остальном подавитесь этой самонадеянной, придурочной, инфантильной, полуфабрикатной, стерилизованной, пропащей страной, где ненавидят красоту. И это точно. Нет, может, не так уж плохо повидать кое-что из ночных ужасов, а что до дяди, то, думаю, кто бы ни вставал перед тобой во сне с печатью вечного проклятия на лице, это сам ты и есть, только в маске, вот в чем дело».

VIII

Любопытно, что в это же время на Адриатическом побережье жил и работал молодой американский художник и скульптор Уолдо Каш. Этот уроженец Буффало с рыжей копной волос и выражением лица, которое говорило – по крайней мере на немногочисленных его фотографиях – о чрезвычайном и очень личном отвращении к людскому роду, в течение целого года был моден, как ни один молодой художник его поколения. Происходил он из поляков; фамилия его, вероятно, представляла собой культю чего-то труднопроизносимого. Зловещие, скрученные абстрактные формы его полотен и гуашей, его сдавленные, искореженные статуэтки из терракоты, его крупные фигуры в бронзе – изможденные, скелетообразные крипточеловеки, чьи узловатые очертания с вогнутостями в неожиданных местах казались формулами измученной и поруганной плоти, – все это принесло ему в тридцать с небольшим лет славу, какой большинство художников напрасно дожидаются всю жизнь. Эмигрант, откровенный ненавистник всего американского, он жил уединенно в приморской деревне неподалеку от Римини со своей матерью (как сообщал нью-йоркский журнал мод) и тремя сиамскими кошками, а на досуге бродил по безлюдному адриатическому берегу, собирая обкатанные морем коряги, которыми нередко вдохновлялся в работе над своими зловещими антропоморфными шедеврами. По слухам, это был отшельник, человек-невидимка, запиратель дверей, закрыватель окон – и даже угрожал физической расправой тем назойливым людям, преимущественно репортерам и фотографам американских журналов, которым удавалось проникнуть в его логово. Редкие интервью Уолдо Каша состояли в основном из междометий и рычания. «Геральд трибюн» назвала его «мрачным молодым пророком поколения битников». Одна из считанных его фотографий – лицо на всю страницу в популярном журнале, который дал еще три полосы с цветными репродукциями его работ, – запечатлела всклокоченную рыжую шевелюру, два глаза-шила, сверкающие яростью голубого каления, довольно обезьяний лоб, взрытый свирепыми бороздами, и на переднем плане смазанный багровый выхлест – вино, поясняла подпись, бесцеремонно вылитое в лицо шустрому фотографу. Заголовок: «Сердитый молодой гений». Благодаря этому грозному, хотя и не вполне точному созвучию имен – Касс и Каш – Касс и познакомился с Мейсоном Флаггом.


Если вы не видели Самбуко в мае, вы не знаете, что такое весна. Так говорят многие итальянцы, и это, конечно, гипербола, но зерно правды в ней есть. Весной в Самбуко стоит побывать. Запахи и нежное тепло, бутон и цветок, и в небе – воздушные прочерки восторга: луч солнца, путь шмеля и стрижа и серебряные девственные нити дождя. Но вот дождь перестал, и теперь его долго не будет. Наверно, весна здесь такое чудо оттого, что ты наверху, что смотришь вниз. Цветы взбираются по склонам холмов, в долинах кричат ослы, всюду шествует и блещет молодая жизнь. А ты – высоко-высоко над будничной землей. Стройные девушки в ситцевых платьях прогуливаются по улице под руку, старухи в дверях сонно жмурят глаза и ловят солнце запрокинутыми лицами. Люди кричат друг другу из открытых окон. Пахнет сыром и душистым перцем. Из промозглого кафе на солнышко пересаживаются неутомимые картежники и их непрошеные советчики – два румяных священника и Умберто, мажордом из «Белла висты», в белом с золотом костюме, как испанский адмирал. Приемники заливаются на все голоса: тут и «Pagliacci»,[279] и грустные неаполитанские песни, горько-сладостные stornelli[280] о восторгах и изменах, и Перри Комо,[281] и оды макаронам, зубной пасте, геморроидальным свечам. Наискось через площадь, дородный и важный, весь в габардине, движется Пьетро Кальтрони, медик, обмахиваясь газетой. В эту мягкую погоду слухи гудят, как пчелы: за долиной, в Минуто, корова отелилась трехглавым теленком; нынешним летом будет наплыв turisti;[282] германская марка надежна, как доллар; сержанта Паринелло, городского деспота, переводят отсюда (браво!); сторож виллы Карузо слышал перед рассветом жуткие стоны и видел мерцающие зеленые огоньки. Призраки! Духи! Слухи! В два часа пополудни все стихает. Слышны только коровьи бубенчики в долине, да автобусный сигнал, да гудок каботажного судна вдали, идущего на юг, в Реджо-ди-Калабрию или на Сицилию.