Он подтянул пояс. В ушах звенело, голова кружилась, словно от высоты, пол качался, и поэтому он двигался по темной комнате с сильным креном на правый борт, прихрамывая и волоча ногу, как инвалид. Он стукнулся головой о край мольберта и, не переставая ругаться вполголоса, отыскал наконец с большими трудами дверь. Открыл ее; постоял на пороге, чтобы восстановить равновесие и привыкнуть к свету. Первое время он не слышал ничего, кроме трепыхания крыльев – это птица все еще билась в световой люк. Он хотел увидеть птицу и медленно поднял взгляд, но тут наружная дверь распахнулась и с улицы ворвалась босая, встрепанная Франческа. С горькими рыданиями, стягивая на груди разорванный лиф, она побежала к нему, и Касс понял, что произошло, – раньше, чем она сказала. Так и сделал, сволочь, подумал он, как говорил, так и сделал.
Теплые слезы Франчески текли по его щеке, и в темной комнате, прижимая ее к груди и гладя по волосам, он молча слушал рассказ о том, что с ней сделал Мейсон.
– Рогсо,[333] – всхлипывала она. – Дьявол! Касс, я убью себя.
Он тихо гладил ее по плечу.
– Я собиралась домой. Чтобы утром, как ты велел, с тобой встретиться. Гости пошли к бассейну. Я была в кладовой. Собрала сумку для папы. Яйца, помидоры, картонку американского молока – и больше ничего. Он вошел в кладовую и зажег свет. Понимаешь, я хотела переодеться и расстегнула сверху платье… а он… он смотрел. Стоит и смотрит. Я хотела отвернуться, прикрыться – и не успела, он схватил меня… схватил за руку. Я хотела вырваться, хотела отнять руку. Я закричала, а он вывернул мне руку и сделал больно. Потом говорит: «Что у тебя в сумке?» По-английски, но я поняла. Я говорю: «Ничего». Тогда он сказал еще что-то по-английски, очень сердито, и я не поняла. Он был очень сердитый, очень красный и все время говорил по-английски сердитые слова, а я их не понимала. И выкручивал мне руку, а потом говорит: «Dove[334] серьги?» Это я поняла. И сказала, что не знаю, где серьги, не знаю, о чем он говорит. Он что-то еще сказал по-английски, очень, очень сердито, и все время повторял слово воровка, и это я поняла. Потом я заплакала и сказала, что я не ladra,[335] я ничего у него не крала, кроме молока, помидоров и яиц. Для папы. Я хотела отдать ему сумку, но тут он начал кричать, а потом вдруг замолчал и непонятно как-то посмотрел на меня… сюда. А потом другой рукой погладил – здесь. Я хотела отвернуться, но он вывернул мне руку, а потом…
Она замолчала и, не сдерживаясь, тихо и страшно заплакала у его плеча.
– Он выкручивал мне руку, и было так больно, Касс! Я хотела позвать… звала тебя: Касс! Касс! – но было очень шумно, в salone музыка, машины в кухне. А потом вдруг быстро, как зверь… Руку не отпустил и стал толкать меня по заднему коридору. Привел в спальню, толкнул на свою большую кровать и дверь запер. Я хотела встать, а он опять меня толкнул и порвал платье. Потом говорит по-английски: «Вот что мы делаем с воровкой», – я это поняла. И ко мне на кровать. Я его поцарапала! Лицо поцарапала! А он все равно… Ох, Касс, мне нельзя жить!
А потом, пока она лежала, еще не опомнившись от боли и потрясения, утонченный Мейсон (на всякий случай спрятав ключ от двери в карман халата) принял душ, причесался, заклеил пластырем царапины на щеках и вернулся, весь в шелке. Он как будто раскаивался, хотел поправить положение. Она лежала и плакала, и сперва вид у него был огорченный, он шепотом извинялся. Она его почти не понимала, но, судя по всему, речь шла о вознаграждении и компенсации; он все время повторял: «доллары», «molto lire»,[336] «dinero»[337] – это испанское слово она тоже поняла. Но его раскаяние, поначалу такое искреннее, скоро сменилось похотью, и он, тихонько сняв халат, опять попытался взять ее. На этот раз, однако, она его опередила, и старый прием, о котором она услышала из уст одной деревенской сплетницы, сослужил ей добрую службу: как только голый Мейсон полез на нее, она приподнялась на локтях и резко ударила коленом в то место, что доставило ему столько удовольствия, а ей – бесконечную боль. Когда она рассказывала об этом Кассу, в ее голосе, несмотря на горе, зазвучала мстительная радость. «Кажется, я разбила ему оба», – свирепо прошептала она, и Касс в пьяном отчаянии чуть не рассмеялся страшным смехом. Пока Мейсон корчился на кровати, Франческа завладела ключом.
– Я отперла дверь и выбежала. А он вскочил и с криком погнался за мной. Ох, Касс, он как будто взбесился! Я поняла, что он кричал. Он кричал, что убьет меня. Он схватил пепельницу, я думала, он меня ударит. Он кричал: «Убью!» Я сбежала по лестнице. А потом выскочила на улицу. Наверно, я сильно его ушибла, Касс, он не смог меня догнать. О Мадонна!.. Что мне делать? Касс, что мне делать?
Вот о чем рассказала Франческа, и Касс понял (включив свет и увидев ее лицо в слезах, полные ужаса глаза), что рассказ этот был настолько близок к неприкрашенной ужасной правде, насколько ей позволяла скромность. Он долго обнимал ее – сейчас он любил ее еще сильнее за ее несчастье, и чувство было почти невыносимым по остроте и нежности. Она плакала без передышки, как будто вся боль, жестокость, несправедливость мира навалились на ее сердце. Внизу не утихая гремел Моцарт. Наконец Касс опустил ее на кушетку, и она повалилась, вытянула ноги, продолжая плакать, почти в истерике. Он ласково успокаивал ее, и потом она затихла, будто уснула. С полупустой бутылкой водки он подошел к окну и посмотрел в серый сгущавшийся сумрак. «Пора, – подумал он, – теперь мне надо расквитаться с мразью. Сейчас. Ждать нельзя». Но едва он подумал об этом и обернулся к Франческе, как вспомнил, несмотря на свою ярость, что с каждым мгновением жизнь слабеет и убывает в Микеле и что месть придется еще раз ненадолго отложить. Надо добыть ПАСК, надо поднять Микеле. Мейсон может подождать, и месть от ожидания будет слаще. Тут ему пришло в голову, что можно по крайней мере напугать Мейсона; надо уведомить Мейсона, что он, Касс, знает о происшедшем; сейчас это казалось ему единственным достойным способом действий – как бы пережитком дуэльного кодекса, – подготовить противника к грядущей расплате. Потом он подумал, что сейчас его вырвет. Но спазма утихла. Он сел к замусоренному столу и нацарапал записку: Ты попал в большую беду. Я скормлю тебя воронью. И пока он писал, с трудом направляя перо непослушными пальцами, ему стало ясно, что голова у него раскалывается не от водки и не от усталости, а от бешенства, такого, какому, он думал, и места не может найтись в душе человека.
Он допил бутылку. Прошло несколько минут, и Франческа зашевелилась, тихо заплакала; он подошел и поднял ее на ноги. Дал ей записку, чтобы по дороге из дворца она занесла ее старику Джорджо для передачи Мейсону. И как-то сообразил взять у нее ключ от спальни Мейсона. Потом велел ей идти домой, в деревню, – а он придет туда попозже.
– Va, – сказал он. – Иди. И не надо больше плакать.
Он проводил ее до двери и там с отчаянием обнял и поцеловал в губы. Она ушла. Впоследствии он задавался вопросом, почему, уходя, она прошептала: «Addio», то есть «прощай», а не «до свидания». Возможно, думал он, этим словом она печально и бессознательно выразила потерю, невосполнимую потерю того, что должно было достаться ему, а досталось Мейсону. Ведь не могла она знать – так же как и он, – когда прошла по двору, а потом исчезла в темноте, что они больше не увидят друг друга…
– Нет, – сказал мне Касс, – я не жил с Франческой. Конечно, я хотел. И она тоже, я знаю. Рано или поздно это произошло бы. Но я с ней не жил. Не знаю, что меня удерживало. Не супружеские клятвы – я слишком опустился, чтобы волноваться из-за этого. Нет, что-то другое, сам не пойму, что именно. Может, то, что она была совсем молоденькая… Нет, и не это. Может, просто ее красота – от нее исходило сияние, понимаете, и хотелось просто смотреть на нее, сидеть при этом свете, а мысль о том, чтобы сойтись с ней, овладеть ею, дать любви завершение, стала как бы мечтой, тем более сладостной и безумной, что она была выполнимой. Я как будто знал, что, если подождать, это произойдет само собой и будет в тысячу раз дороже для нас обоих – оттого, что мы столько часов и дней размышляли и мечтали об этом. Можно подумать, что мне было жаль ее чистоты, целомудрия и так далее, но на самом деле ничего подобного. Нет, понимаете, с ней я узнал радость – не просто удовольствие, – эту радость я, наверно, искал всю жизнь, и, кажется, ее одной было довольно, чтобы сохранить рассудок. Радость, понимаете, – покой, спокойствие, какого, я думал, и не бывает на свете. Несколько раз я почти бросал пить. Наверно, я просто… просто был полон ею, вот и все. Я ее любил, любил до сумасшествия, и больше ничего, – тут вам и начало, тут вам и конец всех объяснений.
Ну и… что еще?… Она мне позировала. Обнаженная. Помните, я говорил вам, она сперва думала, что я таким способом стану к ней подбираться? Занятно: вся моя работа в Самбуко – одна похабная картина для Мейсона и эти вот наброски с нее, они у меня сохранились. Можно сказать, две крайности любви земной и любви небесной. В общем, было одно место в долине, и туда я ее отвел – чудесная уединенная рощица, ивы, травянистый берег и ручеек. Сажал ее там – она совсем не стеснялась. Сидим, бывало, в конце дня, и я рисую. Она болтает обо всякой всячине, рвет цветы – сидеть на месте ее ни за что не заставишь, потом успокоится, улыбнется и задумчиво посмотрит на море; молчим, сидим, она позирует, я рисую, и слушаем, как вода журчит на камнях, сверчков в траве, коровьи бубенчики на склоне. Она раздевалась и распускала волосы – волосы потрясающие, до пояса. В общем, сидим там, и как будто нас околдовали – и все мое безумие куда-то утекло; и ее каторги, ее несчастья, горя из-за Микеле как не бывало, а есть только чистое солнце и сказочный, беспредельный покой. Потом она опять начинала ерзать и болтать, дразнила меня то тем, то этим, я закрывал лавочку, и мы уходили оттуда, переплетясь и дрожа от желания. Надо нам было довести дело до конца. Но… – Он помолчал. – Никогда не забуду эту рощу – камни, звон бубенчиков в холмах, ивы, и среди всего этого она – смеется и не может усидеть на месте, а волосы вокруг головы и плеч – как облако…