…И при всякой погоде — страница 15 из 21

К маргиналам относился и Ливерий, напоминавший безумного гения-физика – либо безумного без всяких прибавлений. Очки, грива непокорных волос, странное имя, странные друзья – на лицо было все необходимое. Человек в себе и своих фантазиях он проявлял при этом недюжинную оригинальность по жизни – но иную, чем у Климова. И, если последний напоминал жизнерадостную белочку, первый наводил на мысль о медведе – большом, неуклюжем и добром. При этом – с из ряда вон воображением, проявлявшимся каждый раз по-новому – и совершенно неожиданно. Иногда – в фантазиях по поводу, из-за чего история царя Николая I, рассказанная на уроке, превращалась в историю злобного гномика, связанного с инопланетянами – и бившего всех палками из-за маленького роста. Иногда – в случайных высказываниях, становившихся афоризмами. Так, на уроке алгебры: «Мальчики и девочки, записываем домашнее задание». «А мне что делать?» Или на литературе, где они с Алексеем списывают у меня цитаты – домашнее задание. К Алексею: «А ты что, цитаты дословно переписываешь?» И это – лишь крохотная часть ливериевского наследия, хранимого в нашей памяти. Наконец – Дима Рудковский, главный фаворит тех лет. Красавец, лентяй и баскетболист, любимец девушек и шутник, немного математик, немного физик – немного капризный и невыросший ребенок. Но о нем – речь позже, в связи с другими событиями.

Главное же, шелковой нитью проходящее через те годы и последующие – Ирина. Ириша, Ирочка, Ириска – Ира Вознесенская. Та, о ком написан рассказ, та, по чьей близости (благородной и вечной) испиты страдания и издуманы ночи, та, чье милое личико милее остальных было год, два – и так до пяти – та, на чье внимание не рассчитывал, на чьи слова реагировал – с дрожью – на чьи движения – с украдкой – смотрел, восхищаясь. Она та самая – настоящая и первая. Ее я обожал до слез, до потери памяти, до самозабвения. Обращая внимание на все: одежду, интонации, события, кто и как к ней обращается, кому и что отвечает она. Как и полагается, ревновал я ее ко всем. К Лене Карпову, говорившему с ней развязно-доверительным тоном, которому она подражала – и который был для меня недоступен. К Рите Островской, которую и сам любил раньше – но которой завидовал теперь лишь как соседке – по парте и на прогулках, конечно. К их общим с Алексеем увлечениям – французскому и театру. К снегу, падавшему на нее с дерева на фотографии – и к отцу, державшему за плечо на другой. К микрофону, в который она дышала на сцене – и к трубочке, из которой пила сок. Как-то она стояла в шали, разговаривая у окна с другими, и мне страстно захотелось закутаться в нее – и обнять Иру тоже. Обнять так, чтобы мы стали единым целым под этой мягкой, теплой и нежной тканью, и я мог бы целовать ее сзади в шею, играть ее прядями – и чувствовать себя вознесенным на небеса. Страшно хотелось мне и пойти с ней однажды в магазин (снова перед дополнительными) – но заменил меня в тот раз Антон. Совместное их пребывание в садике давало ему неожиданные привилегии. К ним прибавлялись и нахальная легкость и кажущееся равнодушие, с какими он шел рядом с Ирой, будто и не понимая этого – и не сознавая невероятной чести. Мне же, оставшемуся ждать в раздевалке, все виделось иначе – со спины. Я помню, как они удалялись, как свободны и естественны были их движения, и сам тот факт, что они идут рядом – и идут в магазин вместе. Завистливо-восторженно воспринимались даже их фигуры: его – небольшая, плотная и юркая, и ее – высокая, тонкая и заканчивающаяся сапожками, облегавшими ее длинные ножки с безукоризненным совершенством и переходившими в джинсы, а затем – и в куртку – так плавно, словно все вместе составляло единую изящную линию, нарисованную уверенной рукой мастера.

То же было и при походе в театр, где в синем пальто она шла рядом с Ритой – такой же стройной и элегантной, так что вместе они составляли блестящую пару, вызывавшую восторг именно из-за Иры – по вине которой обе были так хороши. Самым же приятным было признание Татьяны Фадеевны – учительницы истории. На последнем занятии она любила высказывать вслух то мнение, которое сложилось у нее за время учебы о каждом. И о каждом она, и впрямь, находила, что сказать. Причем слова ее не казались преувеличенными или случайными – так что если и не били точно в цель, то просвистывали над самым ухом. Поэтому победа в конкурсе красоты (позднее, в университете) прозвучала в отношении Иры неспроста – но исходя из главного. Ужасно милой внешности и разительного очарования – очевидного даже и другой, понимающей и не слепой женщине. Если же говорить о цвете (о соответствии личности и цвета), ей идеально подходили в моем воображении фиолетовый и серебристо-синий. Первый (со всеми его оттенками) я любил долгое время лишь потому, что он ассоциировался у меня с Ирой, подчеркивая своей оригинальностью ее собственную – красоту же делая еще очевиднее, загадочнее и ярче. Цвет этот – экзотичный, сложный и глубоко таинственный, в чем-то аристократичный даже – но без снобизма. Серебристо-синий же пришел с упаковки шоколада «Вдохновение» – не классического, но более горького, с большим количеством орехов. К Ириным волосам (в особенности – выпрямленным) он шел невероятно, являясь вариантом еще более аристократичным и строгим. Но и серая футболка с накинутой поверх синей кофточкой гармонировали с ее цветущей красотой так же явно, как и почти все, что она носила. В том возрасте (между пятнадцатью и семнадцатью) красота эта достигла пика. Совсем еще молодая и невинная, Ира светилась этими чертами изнутри. Они блестели в глазах, ложились румянцем на щеки, подчеркивали линию губ и бровей вместе с общей свежестью лица, способного с одинаковой новизной и искренностью быть и смущенным, и смеющимся.

С нетерпением, боязливом трепетом и заранее готовой волной нежности я ожидал ее новых фотографий в сети и собирал их – те, что считал самыми лучшими и наиболее точно выражавшими ее. Десятки и сотни раз я разглядывал их, не пытаясь раскрыть секрет, но просто любуясь – зачарованный и растерянный, наивный и просветленный, отчаявшийся и мечтающий. Мечтал я и долго после (когда мы не виделись год, два и три), но постепенно прекращал. Постепенно менялась и Ира, приобретая уже новые черты, ложившиеся на то же милое личико печатью суховатой зрелости, невольной вульгарности – и все больше проступавшей посредственности. Не знал я только, что сделалось с ее голосом. В те времена он очаровывал меня и словами – но, когда начинал петь, реальность вокруг преображалась и проваливалась, уступая место блаженству – сказочному и вечному. Голос этот не был желанной иллюзией. Ира пела великолепно – и это признавали все.

В аудитории. Часть четвертая. Генрих и Луиза

– Она, и правда, красивая была?

Простодушная беспардонность прозвучавшего вопроса заставила Андрея улыбнуться.

– Она была очень и очень мила – в этом я не сомневаюсь и по-прежнему. Но куда более важной являлась для меня красота образа, составившегося постепенно в моем воображении – и не покидавшего его долгие годы. Он жив еще и до сих пор, если вас это действительно интересует, хотя и неизбежно трансформировался – как и тот, кто выдумал его. Но вернемся лучше в те славные годы, когда все это началось. Влюбившись в Вознесенскую, я влюблялся по-новому и в музыку, становившуюся теперь символом моей ненаглядной – и темой для новых фантазий. Из танцевально-мюзикловых они все больше становились вокально-песенными, намекая на главный талант моей избранницы, которым она восхищала всех. Я воображал себе, как Ира, давно окончившая школу и ставшая известной певицей, приезжала в наш город на концерт, дававшийся на школьной сцене. Ложась на диван в наушниках, я погружался в мир дымчатых грез, становившихся для меня путешествием в совершенно иное измерение. Постепенно воображаемая картина на сцене растворялась, превращаясь уже в чистое ощущение. Ощущение парящей неги, разлитой в синевато-фиолетовой ткани той волшебной атмосферы (будто в сказочном подземном царстве безграничной величины), которая создавалась голосом поющей Иры, снова порхавшей по сцене – и снова становившейся голосом, по ходу композиции погружавшим меня во все более глубокое и неописуемое блаженство, в котором я купался и захлебывался, словно в ее воплотившейся ласке, а также – любви к ней, ощущавшейся уже на всех уровнях сознания, как если бы я стал ею, единым, мощным и цельным порывом устремляясь и проваливаясь в нежную бесконечность. Открывая в конце глаза, я с трудом верил, что вернулся обратно – и что реальность эта хоть что-нибудь значит.

– Жизнь – склеп, – изрек кто-то многозначительно.

Кивнув головой в знак того, что к сведению он это принял, Белов, прохаживаясь по аудитории, с чувством продолжал говорить.

– Иногда я представлял себе наш будущий выпускной. Он проходил в актовом зале, и огромная толпа школьников, их друзей и родителей бродила по помещению, имевшему в воображении моем размеры целой вселенной. Была здесь и Ира – с распущенными волосами, в фиолетовом платье, сиявшая энергией молодости и жизни, как никогда прежде ярко. За кадром между нами подразумевались уже какие-то отношения – большое и сильное чувство, находившееся в зачатке и заставлявшее обоих в безотчетной уверенности искать друг друга в толпе, не планируя, но надеясь на встречу. Мы, действительно, вскоре встречались и под начинавшуюся песню делали первые шаги, после чего в безудержной радости (от ощущения праздника, конца важного периода – и начала нового, уже разливавшегося по телу согревающе-восторженным предчувствием) кружились до конца мелодии и дальше – до несуществующего окончания вечера. В этот момент я уже не думал, как прежде с Ларой, о других – о друзьях и фаворитах. Моим единственным желанием, единственной мыслью вновь был тот мощный и цельный порыв – направленный к ней. Никого больше не существовало. Только она и ее платье, ее глаза и ее смех, ее движения и ее мысли, которые хотелось узнать до мелочей – хотя они и без того прочитывались во взгляде. Это было чистое, без примесей, чувство и желание любви. Настолько явное, всепоглощающее и ослепительное, будто бы оно и было всем, и всех в себя включало – при этом оставаясь лишь ею. Таким образом, любя ее, я не мог не любить и зал, где мы оба находились, родителей Иры и ее друзей, общей радостью уже радовавшихся вместе с нами, и вообще всех людей, которые окружали нас – и которым хотелось пожелать того же. Такой привычный и неизменно сопровождавший меня по жизни эгоизм мгновенно растворялся в широком и дарящем жесте, в котором существо мое, целиком и открыто, оборачивалось к этому залу, к этим людям – и к целому миру, уже не способному вместить меня и мое желание полюбить и узнать его, беспредельно расширив.