И пусть вращается прекрасный мир — страница 22 из 76

Он писал, что чувствовал себя Бетховеном, только что закончившим Девятую симфонию. Шел себе, довольный, прогуливаясь по лугу, держал папку с нотами под мышкой, но внезапный порыв ветра уносил листы партитуры. Он сидел, сросшись со стулом, и смотрел на экран монитора, отказываясь верить в происходящее. Маленький курсор, неумолимо пища, пожирал все то, над чем трудился Джошуа. Стройные строчки кода переваривались, превращались в отбросы. Прекратить это не было возможности. В горле поднимался комок животного ужаса. Оставалось только наблюдать, как злодей скрывается за холмами, исчезает в лучах заката. Вернись, вернись, вернись, а то мне тебя не слыхать![70]

Так странно было думать, что на дальнем конце кабеля сидел кто-то другой. Такое гадливое чувство, словно в дом забрался вор, который сейчас примеряет твои тапочки. Даже похуже. Кто-то забирается мне под кожу, мама, копается в моих воспоминаниях. Заползает прямо внутрь, поднимается по позвоночнику, забирается в голову, копошится глубоко внутри черепа, перепрыгивает через синапсы, внедряется в клетки мозга. Она могла представить своего сына прильнувшим к монитору, едва не уткнувшимся в экран, статика покалывает губы. Ты кто? Он чувствовал, как незваные гости проскальзывают меж пальцев. Стучат кулачками по спине. Царапают шею коготками. Он понимал, конечно, что нарушители были соотечественниками, но считал их вьетнамцами, врагами — иначе никак, — неосознанно придавал их воображаемым карим глазам косой разрез. Он и его компьютер подверглись атаке со стороны чьей-то чужой, враждебной машины. Ладно, порядок, молодец, ловко ты меня, но теперь держись, сейчас ты сдохнешь. И он бросался прямо в гущу драки.

А она шла на кухню и читала письма, порой распахивала секцию морозильника и позволяла холодному воздуху остудить его разгоряченные мысли. Ничего, милый, ты все исправишь.

И он исправлял. Джошуа всегда восстанавливал то, что удавалось разрушить злоумышленникам. Он звонил ей в неурочный час, в минуту ликования, выходя победителем в очередном круговом сражении. Долгие, сдвоенные звонки со странным призвуком, похожим на эхо. Разговоры с домом не стоили ему ни цента, уверял сын. У его команды имелся многоканальный коммутатор. Он сказал, что подключился к телефонной линии и перенаправил вызовы через армейский пункт вербовки, потехи ради. Это всего лишь система, объяснял он, она создана, чтобы ею пользоваться. У меня все нормально, мама, все не так ужасно, с нами хорошо обращаются, передай папе, тут даже еда кошерная имеется. Она внимательно вслушивалась в голос сына. Когда восторг победы отступал, в нем слышалась усталость, даже отстраненность, в слова вплетался новый жаргон. Слышь, все круто, мама, не психуй! Откуда только он нахватался этих «слышь»? В выборе слов Джошуа всегда был осмотрителен. И оборачивал их хрустким звучанием Парк-авеню. Ни малейшей гнусавинки, ни следа развязности. Но теперь его лексикон огрубел, а слова зазвучали с неуловимым, размытым акцентом. Буду плыть по течению, но, сдается мне, я правлю чужим катафалком, мама.

Не забывал ли он позаботиться о себе? Успевал ли покушать? Вовремя ли стирал одежду? Не терял ли в весе? Эти ее заботы проникали повсюду, не давали продохнуть. Однажды она даже выставила на обеденный стол лишнюю тарелку, специально для Джошуа. Соломон видел это, но промолчал. Заботы и разговоры с холодильником, мои маленькие странности.

Она старалась не переживать, когда письма от сына стали приходить все реже. Он не звонил день или два. Или три дня подряд. Она сидела у телефона, пожирая аппарат взглядом, умоляя его затрезвонить. Когда она поднималась, половицы издавали короткие, тихие стоны. Он был занят, объяснял сын. В электронной корреспонденции наметились новые прорывы. Возникли новые пойнты в сети. Он сказал, она напоминала волшебную доску объявлений. Мир казался велик и мал одновременно. Кто-то взломал их систему извне, чтобы уничтожить отдельные части готовой программы. Рукопашная схватка, боксерский поединок, рыцарский турнир. Я на линии огня, мама, я в окопе. Когда-нибудь, говорил Джошуа, машины произведут настоящую революцию, помогут изменить мир. Он подставлял плечо другим программистам. Они подключались к системе и работали сообща. Стычки с протестующими сторонниками мира все не прекращались, те так и норовили взломать защиту их машин. Но сами по себе машины не несли людям зла, писал он домой, зло сидело в головах у высоких военных чинов, которые стояли за ними. Машина может причинить не больше зла, чем скрипка, фотокамера или карандаш. Чего не могли взять в толк захватчики, для достижения своей цели они выбрали неверный путь. Не на технологии нужно было нападать, а на человеческий разум — его недостатки, его грубые промахи.

В своем сыне она обнаружила новую глубину, непривычную объективность. Причиной войны было чье-то больное самолюбие, объяснял он. Эту войну придумали старики, которые больше не могли смотреть в зеркало, а потому посылали молодых на смерть. Война была сборищем самовлюбленных уродов. Они хотели, чтобы все было просто: пропитайся ненавистью к врагу, не пытайся узнать его. Эта война, заявил он, была самой неамериканской из всех, никакого идеализма в фундаменте, только страх поражения. В недрах проекта «Хакнуть Смерть!» уже перетасовывались сорок тысяч имен, и цифры продолжали расти. Иногда Джошуа отправлял все имена на печать. Разворачивал их на лестнице — вниз и вверх, от края до края. Иногда ему хотелось, чтобы кто-то чужой взломал его программу, тщательно перемолол данные и выплюнул назад, вернув к жизни всех этих мертвых ребят — Смитов, и Салливанов, и братьев Родригес, их отцов, и кузенов, и племянников, — и тогда ничего не останется, кроме как написать такую же программу для чарли, целый новый алфавит смертей, — Нго, Хо, Фань, Нгень, — вот это будет задачка!

— Ты в порядке, Клэр?

Чья-то рука на локте. Глория.

— Подмоги?

— Извини?

— Хочешь, я помогу с цветами?

— О нет. То есть да. Спасибо.

Глория. Глория. Милое, круглое лицо. Темные глаза, подвижные, влажные. Обжитое, уютное лицо. Великодушное, но немного встревоженное. Смотрит на меня. А я — на нее. Поймана с поличным. Замечталась. Спала на ходу. Подмоги? На мгновение ей почудилось, будто Глория предлагала себя в качестве помощницы. Дерзкая мысль. Два доллара и семьдесят пять центов в час, Глория. Вымой посуду. Протри пол. Поплачь о наших мальчиках. Вот это задачка.

Она тянется к верхнему шкафчику, достает вазу уотерфордского стекла.[71] Замысловатая форма. В наших краях таких не делают. Не все жители дальних стран дикари. Да, вполне подойдет. Она передает вазу Глории, и та, улыбаясь, наполняет ее водой.

— Знаешь, чего не хватает, Клэр?

— Нет, а что?

— Насыпать сюда немного сахара. Тогда цветы дольше простоят.

Такое она слышит впервые. Но в этом даже есть смысл. Сахар. Чтобы сохранить их живыми. Осыпать наших мальчиков сахаром. Чарли с их шоколадной фабрикой.[72] И вообще, кому пришло на ум окрестить вьетнамцев чарли? Откуда взялось такое прозвище? Из кодированного радиосообщения, скорее всего. «Чарли, Дельта, Ипсилон». Ждем приказа. Ждем приказа. Ждем приказа.

— Будет даже лучше, если отстричь немного от стеблей, — говорит Глория.

Теперь Глория вынимает цветы из обертки, раскладывает их на стойке для тарелок, берет небольшой ножик с кухонной столешницы, срезает по коротенькому кусочку от каждого черенка, собирает все обрезки в ладонь, дюжина маленьких зеленых палочек.

— Удивительное дело, правда?

— Ты о чем?

— Этот человек, на канате.

Клэр опирается о столешницу. Делает глубокий вдох. Мысли совсем спутались. Она не уверена, совсем не уверена. Канатоходец не столько поразил ее, сколько раздосадовал. Его появление вызвало какое-то тяжелое, смешанное чувство.

— Удивительно, — говорит она. — Да, удивительное дело.

Отчего же ей так тяжело думать о канатоходце? Верно, удивительное дело, да. И попытка создать нечто прекрасное. Пересечение человека и города, внезапная перемена, освоение вновь обретенного жизненного пространства, город как произведение искусства. Пройтись там, наверху, обновить пейзаж. Изменить. Но все равно ее что-то терзает. Она, может, и хотела бы не ощущать раздражения, но не в силах стряхнуть его при мысли о человеке, присевшем на этот насест, будь он ангел или демон. Что же такого неправильного в том, чтобы верить в ангелов и чертей, отчего Марша не должна переживать по этому поводу, если в каждом, кто висит в воздухе, ей видится потерянный сын? Почему на натянутом канате не может оказаться Майк-младший? Что в этом ужасного? Почему не позволить Марше удержать в памяти миг, возвестивший о возвращении ее ребенка?

И все же какая-то горечь остается.

— Что-нибудь еще, Клэр?

— Нет-нет, все замечательно.

— Вот и ладненько. Значит, все готово.

Глория улыбается и поднимает вазу, подходит к двери, раздвигает створки своим изрядным весом.

— Я сию минуту подойду, — говорит Клэр.

Дверь захлопывается.

Она выстраивает последние чашки, блюдца, ложки. Аккуратно составляет их. Так в чем же дело? Чем ей не угодил человек, шагавший по воздуху? Что-то пошловатое во всей затее. Или, может, не пошловатое. Скорее, дешевое. Хотя не столь уж дешевое. Она никак не может остановить мысли, понять, где же подвох. Как это мелочно — тратить время на подобные рассуждения. Даже эгоистично. Знает ведь распрекрасно, что впереди целое утро, что предстоит проделать все то, чем они занимались во время других встреч, — нужно принести фотографии, показать всем рояль, за которым играл Джошуа, открыть альбомы с вырезками, отвести всех в его комнату, указать полку с его книгами, отыскать его на школьных снимках. Они всегда делали это — у Глории, Марши, Жаклин и даже Дженет, особенно у Дженет, где они смотрели слайды, а потом вместе рыдали над рассыпавшейся книжицей «Кейси берет биту».