мармеладе во всех тумбочках. А тетушка Фило даже в девятнадцать была скорее пышным розаном, чем чахлым стебельком, теперь же ей бы не мешало задуматься о том, сколько человек потребуется, чтобы вынести из комнаты ее гроб.
– Я с тобой потом поговорю, – пообещала я Сильване, но Сильвана сделала вид, что не услышала. С громким сочным звуком она расцеловала Фило в обе щеки, – спасибо, тетенька, было очень интересно! – помахала мне рукой и, переваливаясь, пошла к выходу. Походка у нее была одновременно тяжелая и непристойная.
– Гусыня, – сказала я, когда за ней закрылась дверь. – Слониха. Сама разъелась и вас раскармливает. Зачем вы, тетя, едите эту гадость? Это же просто сладкий пластилин.
– Доживи до моих лет, – ответила Фило, с чмоканьем посасывая шоколадное сердечко. У нее был пронзительный чаячий голос. – А чего ты явилась? Сегодня не твой день.
Я обиделась:
– Я могу и уйти.
Тетушка Фило усердно сосала шоколад и молчала. Я походила по комнате.
– Нет, правда, – сказала я и поправила безупречно висящую картину. – Уйду и в воскресенье не приеду. И сигарет не привезу.
– Ах, как красиво! – взвизгнула Фило. – Шантажировать старуху! Ну-ка, дай сигаретку.
Я достала из сумки пачку Португальских легких и положила на стол.
– Меняюсь на ваши конфеты.
Фило сунула в рот еще одно сердечко. Я достала вторую пачку.
– Четыре, – каркнула она.
– Три, и вы отдаете мне все, что успели насовать в карманы, и еще выплевываете ту, что у вас во рту.
Фило торопливо сглотнула и раскрыла перемазанный шоколадом беззубый, как у птенца, рот.
– Тетя, – сказала я, – как вам, тетя, не стыдно, вы такая взрослая женщина…
Фило уронила голову на грудь и очень натурально захрапела. У нее были тонкие, легкие, крашенные в рыжий цвет волосы, немного отросшие у корней, от храпа они едва заметно шевелились, как от слабого ветерка. Раз в неделю в лечебницу приходили ученицы парикмахерской школы по соседству – брить стариков, стричь и причесывать старух. Приставленная к Фило грудастая бразильянка лет сорока училась на маникюршу и собиралась после школы пойти работать в модный салон, поэтому тетушка щеголяла длинными острыми ногтями, покрытыми каким-нибудь ослепительным лаком. Сегодня лак был оранжевым с розоватой искрой.
– Пожалуй, – сказала я, глядя на тетушкины рыжие кудряшки, – я заберу сигареты обратно. Вы засыпаете посреди беседы, еще заснете с зажженной сигаретой. Она у вас выпадет, начнется пожар, и сами погибнете, и лечебница сгорит…
– Туда ей и дорога, – буркнула Фило, переставая храпеть. Как я и предполагала, она и не думала спать. – Но, вообще-то, это ты виновата. Ты вгоняешь меня в сон. С тобой всегда было ужасно скучно, с самого твоего детства.
Мне снова стало обидно. Конечно, я не клоун, но все говорят, что я довольно приятный собеседник.
– Хорошо же, – сказала я, – давайте сделаем вид, что я не я, а Сильвана. О чем вы говорили, когда я пришла?
Я не думала, что Фило мне ответит, но она подняла голову и задумчиво почесала нарисованную коричневым карандашиком бровь.
– О Марии Менезеш, – сказала она, наконец. – Мы говорили о Марии Менезеш и о бюсте Камоэнса.
Мария Менезеш, круглая сирота, худенькая и болезненная, училась вместе с Фило в закрытом пансионе Сестер святой Доротеи для девиц из хороших семей. Она приходилась какой-то дальней родней законоучителю, толстому падре Вашку по прозвищу Свин Божий, – злые языки пансионерок поговаривали, что она ему дочь, но как-то в пансионе оказался невесть откуда взявшийся «Анатомический и клинический атлас», и, полистав его ночью в дортуаре, пансионерки решили, что ошиблись. Невозможно было даже представить себе, чтобы шарообразный одышливый Свин Божий мог с кем-нибудь результативно согрешить.
Мария была смирной, замкнутой и ничем не примечательной и прославилась только в предпоследнем, шестом классе, когда выиграла состязания по грамматике и получила в награду томик Лузиад и бюст поэта Луиса де Камоэнса из бисквитного фарфора.
– От этого бюста она и свихнулась, – сказала Фило, закуривая.
– В каком смысле – свихнулась?
– В прямом. Она говорила, что он ей подмигивает.
Бюст поэта оказался с изъянцем. Известно, что Камоэнс был крив на правый глаз, оттого его всегда изображают с полуопущенным веком. Но поэт, доставшийся Марии, смотрел на мир двумя широко раскрытыми глазами, а кривой была прячущаяся в бороде ухмылка на редкость тщательно изваянных губ. В целом, вид у него был довольно неприятным и даже пугающим. Выкинь ты его, ради Создателя, просили соседки по дортуару, или хотя бы накинь на него какой-нибудь платок. Платок? в ужасе переспрашивала Мария, на солнце португальской поэзии?! В конце концов, кто-то из пансионерок пожаловался сестрам святой Доротеи, что Менезеш держит на тумбочке голого мужчину.
– Голого?!
– Разве я сказала голого? – удивилась Фило. – Я имела в виду голову. Но, кстати, я думаю, что сестрам тоже показалось «голого». Ты представить себе не можешь, какой был скандал. Бедную дурочку едва не выгнали.
Марии разрешили оставить бюст при условии, что она спрячет его в тумбочку и не будет доставать в дортуаре. Хорошо, сказала заплаканная Мария и стала по вечерам выгуливать бюст в саду. Она то ходила с ним по аллейкам, то сидела в беседке, а однажды Фило увидела, как она пытается накормить бюст сорванной с куста ежевикой.
– Почему же к ней никто врача-то не вызвал? – не выдержала я.
– Почему не вызвал? Вызвал.
Прямо перед пасхальными каникулами Свин Божий застал Марию в беседке – она целовала Камоэнса в довольно ухмыляющиеся фарфоровые губы. Наверное, законоучитель действительно был ей отцом – он не стал устраивать сцен, а просто попросил сестер собрать Мариин чемодан, и на следующий день Мария Менезеш и бюст Камоэнса исчезли из пансиона. Говорили, что Свин отвез ее к Эгашу Монишу, с которым вроде бы приятельствовал.
– Это который изобрел лоботомию?
Тетушка поморщилась.
– Вроде того.
Мы помолчали. Фило потянула из пачки еще одну сигарету.
– А дальше? – спросила я, дождавшись, когда она закурит.
– А дальше все.
– Что, совсем все?!
Фило поерзала в кресле.
– Ну, – сказала она, – почти. Я встретила ее еще один раз – в парке возле вашего дома, как сейчас помню, была весна, ты только родилась. Камелии цвели дивно. Я шла мимо пруда – там тогда пруд был, где сейчас детская площадка.
– Теперь там опять пруд, – перебила я. – С лебедями.
– А, да? Тогда тоже были лебеди. Только вряд ли те же самые. Лебеди столько не живут. Ты не знаешь, сколько живут лебеди? – Фило опять почесала нарисованную бровь.
– Я посмотрю дома в справочнике, – сказала я, – вы, пожалуйста, не отвлекайтесь.
– А ты не перебивай.
Мария Менезеш стояла у пруда. Она очень изменилась с тех пор, как Фило видела ее в последний раз, обрюзгла, постарела, и на голове у нее была ужасная мятая коричневая шляпа. Но это была Мария Менезеш, одной рукой она прижимала к боку фарфоровый бюст поэта Камоэнса, а в другой держала кожаный поводок с совсем маленькой кудлатой собачонкой с приплюснутым носом и выпученными глазами. А, Фило, без удивления сказала она, будто они виделись утром за завтраком. Посмотри, какой красавец. И она кивнула на огромного белого лебедя, потягивающегося на другом берегу пруда. Они тут все хороши, но этот нравится нам с Луисом больше всех, сказала Мария Менезеш, да, Луис? И чмокнула Луиса куда-то в фарфоровый лавровый венок.
– А потом, – сказала Фило, – она умерла. Я была на похоронах. Она завещала мне бюст и собаку.
– Это какую собаку? Мушку? – Я вдруг вспомнила тетушкину Мушку. Это была низенькая, раскормленная собачонка, невыразимо уродливая и столь же невыразимо доброжелательная. Когда я приходила к Фило, Мушка бросалась меня вылизывать и вылизывала всю, от ушей до кончиков пальцев. Тетя, вопила я, пытаясь увернуться от Мушкиного языка, позовите ее, она меня уже всю обмуслила! Ну, раз уже все равно обмуслила, чего я зря буду ее звать, отвечала Фило.
– Во время похорон, – сказала вдруг Фило, – случилась очень странная штука. Гроб еще не закрыли, я подошла попрощаться и Мушку несла под мышкой, чтобы она тоже попрощалась. А бюст Камоэнса стоял на табуретке рядом с гробом. Я наклонилась над гробом, и тут Мушка увидела Камоэнса и как взвоет! Я ее чуть не уронила от неожиданности. Я даже подумала, может, Мария Менезеш не была такой уж сумасшедшей, может, он и впрямь подмигивает.
Фило осторожно опустила собачку на пол, и та прижалась, дрожа, к ее ногам. Потом она взяла бюст Камоэнса, повертела в руках. Камоэнс смотрел на нее безо всякого выражения широко раскрытыми фарфоровыми глазами. Фило пожала плечами и вернула Камоэнса на табуретку. Потом снова взяла Мушку на руки. Мушка засопела и благодарно лизнула ее в шею.
– Ужасно трогательно, – сказала я, вставая и потягиваясь. – Я, пожалуй, пойду.
– Иди, – без интереса ответила Фило, – а я посплю. Только погоди, дай ему тоже сигарету, а то мне вставать лень.
– Вам обязательно надо вставать, чтобы суставы не… – начала было я, но остановилась. – Тетя, кому – ему?
– Ему – Камоэнсу. Он в тумбочке.
Это я виновата, подумала я. Заставила бедную старуху два раза подряд рассказывать эту историю с подмигивающим Камоэнсом, и теперь у нее в голове все смешалось. Я все время забываю, сколько бедняжке лет, а так нельзя, ее надо беречь.
Я подошла к тумбочке и открыла дверцу. В глубине, почти не видный за банками малинового и ежевичного варенья, действительно стоял небольшой фарфоровый бюст поэта Луиса де Камоэнса. Я вытащила его, стерла с нечистой фарфоровой бороды что-то черное – возможно, остатки ежевики. И завизжала. Солнце португальской поэзии кривлялось у меня в руках, подмигивало обоими глазами по очереди, а потом вывалило, дразнясь, фарфоровый язык. Я стояла и визжала, не в силах остановиться, и сквозь визг слышала, как в своем кресле возится и довольно кудахчет тетушка Фило.