И с тех пор не расставались. Истории страшные, трогательные и страшно трогательные — страница 36 из 38

Зимние забавы


Пили пятый день, пили тяжело, свинцово, пили, словно вгрызались, напряженно, безостановочно, опорожненные стаканы не то что мгновенно наполнялись, казалось, они вовсе не пустели, только мутнело захватанное стекло, да жидкость меняла цвет, прозрачная становилась белесой, янтарной, даже зеленоватой и снова прозрачной, тостов не произносили, в первый день кто-то попытался поднять стакан за дольского и его гостеприимство, но прервался на полуслове, запрокинул голову и стал жадно пить, давясь и всхлипывая, из угла рта стекала струйка, убегала под свитер, он не замечал, пил, мучительно двигая кадыком, словно не жидкость, а куски непрожеванные глотал, потом сел, поставил пустой стакан и тут же схватился за полный, была там и какая-то еда, вроде бы салаты, вроде бы копченое мясо, вроде бы сыр, банки с непристойно раздутыми солеными огурцами и помидорами нездорового сизоватого цвета, блюдца с серой квашеной капустой, вскрытые жестянки со шпротами, сардинами, кильками, хлеб лежал, как в заводской столовой, горкой, вперемешку белый и черный, нарезанный на казенный манер, вдоль, масла не было, не было икры, миног, угрей, не было горячих закусок, ни милых дольскому грибных и куриных жюльенов, ни фаршированных баклажанов, ни запеченного паштета, зато к третьему дню, когда кончилось копченое мясо, откудато взялась ливерная колбаса, надранная безобразными неровными кусками, кастрюля необлупленных вареных яиц и огромный торт с оплывающей кремовой надписью с днем ангела, еду никто не приносил и не подавал, она сама появлялась на столе и сама исчезала, все пили, не прерываясь ни на разговоры, ни на бутерброды, пили из своих стаканов и из соседских, потом опять из своих, пили угрюмо, старательно, будто идя к цели, но на второй день начали веселеть, разговаривать, курить, вставать из-за стола, ходить в уборную, разбредаться по комнатам, комнат было много, дольский насчитал восемь и сбился, в каждой стояли кровати, диваны, кушетки, уже застеленные несвежим, кое-где откровенно засаленным бельем, на них валились одетыми и в обуви, ничком или навзничь, поодиночке, вдвоем, втроем, вдоль, поперек, мужчины и женщины, одни прямо со стаканами и с непогашенными сигаретами, другие тушили окурки в стаканах, а стаканы оставляли на столах, на подоконниках, на полу, валились и засыпали тяжелым пьяным сном, проснувшись, вставали и продолжали ходить по комнатам, и разговаривать, и пить, и курить, на третий день начали появляться новые гости, приходили с мороза, уже подвыпившие, кричали, а мы тут к дольскому решили зайти, у дольского всегда есть чем догнаться, шли к столам, не снимая курток и дубленок, сдвигая на затылок ондатровые и пыжиковые шапки, подхватывали, гомоня, замусленные стаканы, стаканов хватало на всех, дольский хотел удивиться, до прихода новых гостей он не видел лишних стаканов, но выпил белесоватой жидкости, передернулся от гадкого дрожжевого привкуса и удивиться забыл, на четвертый день начали играть в карты, в дурака, в очко, в три листика, в угловой комнате, дольский почему-то решил, что она угловая, хотя объяснить, почему он так решил, он не мог, в клубах дыма расписывали пулю, стаканы по-прежнему не пустели, но их стало меньше, и людей стало меньше, то и дело хлопала дверь, кто-то уходил, не прощаясь, дольский иногда видел в окно, как от дома удаляется, пошатываясь, фигура в распахнутом пальто и криво надетой шапке, а иногда не видел, на пятый день к вечеру ему показалось, что еще чуть-чуть, и все, еще чуть-чуть, и все, сказал он, давайте по последней, ну, дольский, крикнули из угловой комнаты, ты что, нас гонишь, что ли, по последней, и все, истошно завопили у его локтя, и дольский болезненно сморщился, гостья в шуршащем синем платье, горячечно блестя глазами, повторяла, по последней, и все, по последней, и все, она единственная почти совсем не пила и совсем не спала, в первый же день она нашла маленький кожаный диванчик в странном закутке между прихожей и кухней, пыхтя и постанывая от напряжения, дотащила до закутка вешалку с куртками, шубами и дубленками, полностью замаскировав вход, потом пробралась к диванчику и разложила на нем свои подарки дольскому, баночку икры, белую булку, пачку масла, бутылочку французского коньяка, она жила одна и зарабатывала немного, но купила все самое лучшее, даже булка, даже масло были из дорогого магазина в фирменных пакетиках, еще она сделала и принесла салат из языка в баночке, но тихонечко его съела, проголодалась за пять дней, а брать с общего стола не хотелось, она собиралась досидеть до конца, а потом, когда все уйдут, увлечь дольского в закуток, пусть дольский будет пьяный, пусть усталый, пусть запнется о порожек, не удержится на ногах, взмахнет руками, рухнет на диванчик и уснет, она будет сидеть рядом с ним, положив его голову себе на колени, и гладить его по волосам, а когда он проснется, даст ему коньяка и бутербродов с икрой, и, может быть, что-то будет, она пять дней не спала, караулила дольского, дольский вставал из-за стола, подходил к окнам, несколько раз проходил мимо вешалки, загораживающей вход в закуток, будто вот-вот зайдет, но тут же из комнат кричали дольский, где дольский, дольский, идем выпьем, и гостья в синем платье корчилась на своем диванчике, бессильно сжимая и разжимая кулачки, и вот, кажется, дольский сам понял, что так нельзя, что пора всех гнать, потому что в закутке его ждет она с коньяком и бутербродами с икрой, и она должна ему помочь, она вытерла кулачками воспаленные, слезящиеся от бодрствования глаза, выбралась, расталкивая шубы, из закутка и понеслась по комнатам, где еще спали, играли и пили, с криком по последней, давайте, по последней, и от ее пронзительного голоса прекращалась игра, просыпались спящие, а пившие торопились допить до конца, и на этот раз стаканы пустели с невероятной, пугающей быстротой, а потом все потянулись к выходу, снимая на ходу с вешалки свои пальто и куртки и долго прощаясь с дольским в прихожей, а когда все вышли, и оголилась вешалка и вход в закуток, гостья в синем платье подошла к дольскому и застенчиво взяла его за руку, но дольский посмотрел на нее удивленно и сказал, куда, уходим же, все уходим, ну, быстро-быстро, где твое пальто, или что у тебя, шуба, и, взяв ее за локоть, потащил к двери, нет, закричала она, все должно быть не так, мы должны идти туда, у меня там, пусти, ну что ты, что ты, бормотал дольский, ты просто выпила, все мы выпили, ну, он нахлобучил ей на голову чью-то лисью шапку, огромную, как стог, это не моя, рыдала, отбиваясь, гостья, не моя, пусти, это неважно, говорил дольский, выталкивая ее из квартиры и запирая дверь, неважно, уходим, уходим, и побежал, не дожидаясь ее, по лестнице, и она побежала за ним, хотя и не успела еще надеть пальто, и один рукав болтался пустой, на улице топтались серые, опухшие, помятые, зловонные, как мусорные пакеты, ну что, по домам, бодро сказал дольский, он один был розовый и довольный, а разве это мы не у тебя, спросил кто-то и икнул, да нет, сказал дольский, я понятия не имею, где это мы были, а гостья в синем платье рыдала, сотрясаясь всем телом, потому что все должно было быть не так, и было страшно жаль оставленной в закутке булки, и масла, и баночки икры, особенно баночки икры.

Наособицу

Короткая, но насыщенная повесть о жизни замечательной пианистки и выдающегося педагога Аиды Дубель-Шлюпки

за чтением словаря яхтенных терминов и в беседах с милыми мне людьми у меня вдруг случайно родилась и зажила своею жизнью неудавшаяся пианистка Аида Рудольфовна Дубель-Шлюпка, дочь Генриетты Дубель, той, что Исаак Дубель и сын, с нами ваши деньги растут, и веселого афериста Руди Шлюпки, любимца всех самых шикарных барышень нашего города, капельдинерши Адочки из оперетты, билетерши Идочки из синетеатра и мадмазель Мими из Кель бон Гу.

тут надо сказать два слова о Шлюпке, который был малый неплохой, собою видный до авантажности, – разве что чуточку краснорожий, – добродушный, разговорчивый и от подружек набравшийся культурного обхождения. жил он всякими прожектами, один другого недолговечней, то чем-то торговал, то что-то закупал, бивали его бывало, но не сильно, а так, для острастки, и к сорока годам он решил остепениться, жениться на какой-нибудь нестарой еще и приятной на вид вдове с деньгами и зажить своим домком. для этого он купил темный костюм, черную шляпу, вставил в петлицу засохшую розу, вроде она покинула меня и унесла с собою мое сердце, и стал ходить на кладбище, красиво печалиться поблизости от богатых похорон, с тем чтобы сразу заметить, от кого какая осталась вдова.

месяц ходит, два, костюм уж слегка залоснился, одна штанина внизу тоже потерлась, а тут раз – и похороны папаши Дубеля, его три дня назад удар хватил в банке на конференции, хотя злые языки поговаривали, что не в банке, а в заведении Розалии Давыдовны Аарончик, и не на конференции, а как-то по-другому эту девицу звали, попроще как-то, но злым языкам только дай волю, они и не такое разнесут, а тут – человек богатый и уважаемый, почетный гражданин, добродетельный отец, полгорода собралось проводить, оркестр, губернатор с речью, Генриеттин старший брат, тот, что сын из Исаак Дубель и сын, с дородной супругой и выводком, и сама Генриетта, пожилая уже девушка хорошо за тридцать, под густой вуалью, строгая и прямая.

а эта Генриетта, она была старого Дубеля любимица и свет в окошке, и он ее замуж не неволил, тем более, говорил, что пусть она собою неказистая, но приданистая и умная, хоть за принца выскочит, если захочет, и даже и в преклонных годах, да и она сама тоже не рвалась ни в какой замуж, сидела дома, читала книжки, играла папаше на фортепианах, учителя ее хвалили очень, говорили, талант. а тут Дубель возьми и помри, брат даже похорон дожидаться не стал, заменил «и» в Дубель и сын на дефис, стало Исаак Дубель-сын, с нами ваши деньги растут, спрашивается, с кем, с нами, тем более что брата звали не Исааком, а Моисеем, но брат с Генриеттой даже разговаривать не стал, не твоя, сказал, печаль, папаша, сказал, в последнее время нюх потерял, дела запустил, и банк теперь на грани банкротства, иди, сказал, вышивай, чай пей, наливки ставь, или чем вы, старые девы, там занимаетесь. разругались, в общем, прямо над папашиной могилой, Генриетта развернулась и ушла, и вот идет она такая, вся в скорби, слезы из-под вуали капают на дорогие черные кружева, а наперерез ей Руди, как спасательная шлюпка, аж задыхается, так торопится не упустить, ах, вы горюете, а сам за сердце держится, не лопнуло бы, так бежал, ах, как я вас понимаю, я и сам, позвольте представиться, Рудольф Шлюпка, несчастнейший в мире человек, на днях похоронил свою единственную половинку, вот моя карточка. ну, Генриетта хотела сказать, что, мол, надо же, а на вид вы вполне целый, все половинки на месте, но промолчала, а Руди отдышался и порхает вокруг нее, порхает, и позвольте мне быть вашим рыцарем, и о, дайте мне отереть хрустальную слезу с вашей прекрасной щеки, а когда Генриетта вуаль откинула, мол, нате, трите, он только крякнул про себя, видел старого Дубеля, понимал, что не мог у того уродиться розанчик, но Генриетта очень уж была дурна, к тому ж – желтая вся от бессонной ночи и глаза красные, как у кролика, но Руди не дрогнул и слезу отер, и Генриетта ему была за это признательна.