И. С.Тургенев. Его жизнь и литературная деятельность — страница 15 из 21

Он циник, – но сколько искусственного, деланного в его цинизме! “В его цинизме, – пишет Писарев, – две стороны – и внутренняя, и внешняя – цинизм мыслей и чувств и цинизм манер и выражений. Ироническое отношение к чувству всякого рода, к мечтательности, к лиризму составляет сущность внутреннего цинизма. Грубое выражение этого цинизма, беспричинная и бесцельная резкость в обращении относятся к внешнему цинизму”. Все это как нельзя более справедливо, особенно если прибавим к этому черту известной душевной надломленности. Базаров в романе Тургенева еще на перепутье, он еще ищет, борется. Он отдался отрицанию, но еще сам хорошенько не знает, куда оно приведет его. “В глубине души он признает многое из того, что отрицает на словах, и может быть, именно это признаваемое, это затаившееся спасает его от нравственного падения и от нравственного ничтожества” (Писарев).

Оттого-то – как “самоломанный”, как человек перепутья, искания – Базаров жесток и сух, по крайней мере, на словах. Рудиным и “рудинствующим” он угрюмо и резко говорит: “О чем вы ноете, чего просите от жизни? Вам, небось, счастья хочется? Да ведь мало это! Счастье надо завоевать. Есть силы – берите его. Нет сил – ловите, а то и без вас тошно!”

Это резко, мрачно, жестоко, но не отвратительно резко и не отталкивающе резко, потому что, читая роман, вы на каждой странице видите, что Базаров страдает, что в нем нет того, на что, вообще говоря, природа не скупится – самодовольства. Он из ищущих и тоскующих, но гордость сатанинская, гордость безмерно самолюбивого человека не позволяет ему дать простора своим слезам, своим жалобам. Как только слезы подступают к его горлу, – он убегает, прячется, таится в одиночестве и там продолжает свою каторжную работу “самоломания”.

Его несчастие, словом, нигилизм, но не столько отсутствие веры, сколько нежелание – упрямое, страстное нежелание верить в то, что дает человеку обыденное счастье и самодовольство. Этого он не может. Он слишком уже изломал себя, слишком много ниспроверг всяких завещанных воспитанием и наследственностью кумиров, чтобы опять восторгаться бабушкиными сказами. Но что же делать? Тургеневский Базаров не знает этого, как не знали Рудины, Лаврецкие, Бельтовы, а на иллюзию, на “нас возвышающий обман” его не поймаешь…

В нем в то же время есть какое-то органическое сознание своей ответственности перед обществом и отвращение к безобразной и скверной обстановке, окружающей его. Он постоянно говорит о нормальной человеческой жизни, и вместе с тем он не знает, что делать, и не верит, чтобы можно было что-нибудь сделать. Он – революционер-пессимист, если можно так выразиться, измученный своими сомнениями и ухватившийся “за лягушку”, как утопающий хватается за соломинку. Натура гордая, не признающая никакого самообмана. Базаров – что-то среднее между Рудиным и Нечаевым.

Двойственность этого типа, особенно в обстановке того времени, должна была породить и действительно породила массу недоразумений. Ну спросит ли себя Рахметов: “Зачем я живу?”, ну станет ли он тосковать по поводу мировых вопросов, когда у него есть завладевшее всем его сердцем практическое дело? А ведь сила, настоящая, доподлинная сила Базарова проявляется лишь в сцене его смерти. Он умирает героем – этот революционер-пессимист, этот гордый, но надломленный человек, этот неверующий проповедник.

Тургенев по самому существу своего таланта, своих симпатий не мог дать цельного, определенного типа. Как в области любви он описывает обыкновенно лишь ее ростки, ее зарождение, так и здесь он остановился на периоде искания. Его Базаров не закончен. Это прекрасно понимал Герцен. “Худшая услуга, – читаем мы, – которую Тургенев оказал Базарову, состоит в том, что, не зная, как с ним сладить, он его казнил тифом. Это такая ultima ratio,[5] против которой никто не устоит. Уцелей Базаров от тифа, он наверное развился бы вон из базаровщины, по крайней мере, в науку, которую он любил и ценил в физиологии и которая не меняет своих приемов, лягушка ли или человек, эмбриология ли или история у нее в переделе. Наука спасла бы Базарова, он перестал бы глядеть на людей свысока, с глубоким нескрываемым презрением. Наука учит нас смирению. Она не может ни на что глядеть свысока, она не знает, что такое свысока, она ничего не презирает, никогда не лжет для роли и ничего не скрывает для кокетства. Она останавливается перед фактами как исследователь, иногда как враг, никогда как палач, еще меньше с враждебностью и иронией. Наука – любовь, как сказал Спиноза о мысли и ведении”.

Отсутствие этой любви, отсутствие веры и делали Базарова подозрительным в глазах тех, кто думал, что в России уже создались настоящие, подлинные деятели, герои труда. Оттого-то так и набросились на Тургенева, набросились за то, что героем дня он выставил скептика и отрицателя, пожалуй даже человека, слегка барствующего в нигилизме своем. Тургенев угадал, прозрел, но для интересов дела и эпохи такого угадывания и прозрения не требовалось. Отсюда – один из самых грустных эпизодов истории нашей литературы.

Резюме же всей этой истории то, что Тургенев, обиженный, разочарованный, пожалуй даже ошеломленный, уехал за границу и в течение целых шести лет почти не брался за перо. Мы видели, с какой грустью говорит он в своих воспоминаниях об эпизоде с “Отцами и детьми”; на самом деле эта история оставила в его сердце рану, не зажившую в течение всей жизни.

В период меланхолии и грусти Тургенев написал прелестную небольшую вещицу “Довольно”, которой он хотел распроститься с публикой. Мы приведем из нее несколько строк, характеризующих тоску нашего великого романиста.

“Строго и безучастно ведет каждого из нас судьба – и только на первых порах мы, занятые всякими случайностями, вздором, самими собой, не чувствуем ее черствой руки. Пока можно обманываться и не стыдно лгать – можно жить и не стыдно надеяться… Истина – не полная истина – о той и помину быть не может, но даже та малость, которая нам доступна, замыкает тотчас нам уста, связывает нам руки, сводит нас “на нет”. Тогда одно остается человеку, чтобы устоять на ногах и не разрушиться в прах, не погрязнуть в тине самозабвения… самопрезрения: спокойно отвернуться от всего, сказать: довольно!..”

“Наша жизнь – одна бродячая тень, жалкий актер, который рисуется и кичится какой-нибудь час на сцене, а там пропадает без вести; сказка, рассказанная безумцем, полная звуков и ярости и не имеющая никакого смысла”.

“Страшно то, что нет ничего страшного, что самая суть жизни мелка, неинтересна и нищенски плоска. Проникнувшись этим сознанием, отведав этой полыни, никакой уже мед не покажется сладким, и даже то высшее, то сладчайшее счастье, счастье любви, полного сближения, безвозвратной преданности – даже оно теряет все свое обаяние; все его достоинство уничтожается его собственной малостью, его краткостью. Так поздней осенью, в морозный день, когда все безжизненно и немо в поседелой траве, на окраине обнаженного леса, – стоит солнцу выйти на миг из тумана, пристально взглянуть на застывшую землю – тотчас отовсюду поднимутся мошки: они играют в теплом его луче, хлопочут, толкутся вверх, вниз, вьются друг около друга… Солнце скроется – мошки валятся слабым дождем, и конец их мгновенной жизни”.

“Но искусство?… Красота?… Да, это сильные слова… Но не условность искусства смущает меня – его бренность, опять-таки его бренность, его тлен и прах – вот что лишает меня бодрости и веры. Искусство в данный миг, пожалуй, сильнее самой природы, потому что в ней нет ни симфонии Бетховена, ни картины Рюисдаля, ни поэмы Гете, – и одни лишь тупые педанты или недобросовестные болтуны могут еще толковать об искусстве как о подражании природе; но в конце концов природа неотразима; ей спешить нечего, и рано или поздно она возьмет свое, она не терпит ничего бессмертного, ничего неизменного… Человек – дитя природы; но она всеобщая мать, и у ней нет предпочтения: все, что существует в ее лоне, возникло только на счет другого и должно в свое время уступить место другому – она создает, разрушая, и ей все равно, что она создает, что она разрушает, лишь бы не переводилась жизнь, лишь бы смерть не теряла прав своих, а потому она так же спокойно покрывает плесенью божественный лик фидиасовского Аполлона, как и простой голыш, и отдает на съедение презренной моли драгоценнейшие строки Софокла…”

Очень вероятно, что и личные сердечные дела Тургенева повинны в интенсивности того же настроения. Едва ли они шли благополучно, едва ли приносили какую-нибудь отраду великому писателю. Задавал ли себе читатель когда-нибудь вопрос, почему Тургенев, этот певец любви, всегда описывает любовь меланхолическими красками? Почему он не верит, так-таки прямо не верит, что любовь может принести человеку счастье? Полная его биография в будущем раскроет нам эту загадку. Но и мы не совсем минуем ее. Мы посмотрим сейчас на Тургенева как на певца любви: своими образами он довольно откровенно рассказал нам о тайных муках своего сердца, о своей вечной неудовлетворенности…

Заглавие “Первая любовь” носит лишь один из рассказов Тургенева, но изображение той же самой первой любви мы видим во всем, за самыми малыми исключениями, что вышло из-под пера поэта. Девушка или женщина, не любившая еще (например “Фауст”), встречает мужчину необыденного, по крайней мере на первый взгляд. Обыденности тургеневская героиня боится больше всего, она органически презирает пошлость, ей нужен герой, который вывел бы ее на новую дорогу, открыл бы ей новые стороны жизни, деятельности, показал бы ей, что такое она сама. Надо поразить ее воображение благородными ли словами, величием ли возложенного на себя подвига, героическим ли поступком. И такому человеку она отдаст всю свою душу. Любовь загорается в ней мгновенно, сразу вспыхивает ее сердце, как сухая солома от упавшей на нее искры. Нет ни раздумья, ни колебанья и, уж разумеется, нет и тени какого бы то ни было расчета.