[37]найти либо северо-восточный, либо северо-западный проход. Если судить об истории открытий англичан-первопроходцев XVI века с точки зрения последующих событий, то нынешним американцам и англичанам она может показаться настоящей «Энеидой», но люди того времени видели в ней лишь каталог поражений и призов-обманок. Чувство поражения не умерялось даже никакими высшими соображениями. Миссионерские замыслы иногда включались в планы очередной экспедиции, но реальные достижения раннего протестантизма по этой части были ничтожны.
Поэтическая дымка, сквозь которую путешествия предстали на страницах Чарлза Кингсли и профессора Рали[38], во многом навеяна позднейшим романтизмом и империализмом. Нетронутая Природа — равнины без дворцов и реки без нимф — ничуть не привлекала тех, кто, подобно Одиссею, ценил путешествия исключительно за возможность видеть новые города и узнавать нравы людей. А лучшим умам Европы еще только предстояло пройти долгий путь, ведущий к безмятежному согласию с империализмом XIX века. Оглянитесь в прошлое хотя бы к временам Бёрка[39] и Джонсона, и вы столкнетесь с совсем другой позицией: «в тот самый год, принесший катастрофу для человечества» были открыты Америка и морской путь в Индию. Загляните еще дальше, во времена Бьюкенена[40], и вы прочтете, что великим первопроходцем, подлинным первооткрывателем новых земель была Алчность. Лучшие умы Европы стыдились того, как европейцы осваивают Америку. Монтень с волнением спрашивал, почему столь благородное открытие не выпало на долю древних, способных принести цивилизацию туда, куда мы принесли лишь порчу. Даже с практической точки зрения выгоды от заморских открытий не всегда были очевидны домоседам. Наши купцы, замечает Уильям Гаррисон[41] в 1577 году, отправляются в Катай, Московию и Татарию, «откуда, по их словам, привозят прекрасные товары. Но, увы, я не вижу, чтобы их путешествия были способны понизить цены хоть на йоту… В прежние времена, когда заморские суда с трудом добирались до нашего острова, фунт сахара стоил четыре пенса, а сейчас он стоит полкроны» («Описание Англии»).
Поэтому не стоит удивляться, что диковинные открытия и слава первопроходцев, пусть о них кое-где пишут Хаклит[42] и сами мореплаватели, редко проникали на страницы художественных произведений. Эхо подобных настроений слышится в «Утопии» Мора, и время от времени путешествия упоминаются у Спенсера, Шекспира, Донна и других. Лишь по мере того, как эпоха Великих открытий уходит в прошлое, их ценность возрастает. Мне кажется, Дрейтон интересовался ими больше Шекспира, а Милтон — больше Дрейтона. Но в XVI веке воображение все еще с много большей охотой обращается к Древней Греции и Риму, Италии, Аркадии, английской истории или английским легендам. Лодж, сочиняющий рыцарский роман об Арденском лесе[43] на борту корабля, плывущего к Азорским островам, типичный тому пример.
Америка могла повлиять не только на писателей, но и на философов лишь в одном отношении: образ Дикаря, или Естественного человека, если и не был рожден ею, то благодаря ей был запечатлен в умах современников. Впрочем, место для него было готово заранее. Христиане описывали нагого Адама, стоики — господство Природы, поэты — век Сатурна. Но в Америке, как многим тогда казалось, подобные вещи можно было увидеть воочию. Естественный человек, разумеется, — образ двойственный. Его можно было представлять идеально невинным. Из этой идеи родились эссе Монтеня о каннибалах, государство Гонзало в «Буре», «Дикарь-спаситель» в «Королеве фей» Спенсера, «царство божье» Поупа и первоначальное бесклассовое общество марксистов. Это один из великих мифов человечества. С другой стороны, Дикарь мог обладать почти животной жестокостью. Отсюда — Калибан, плохие дикари в «Королеве фей», царство природы в изображении Гоббса и «пещерный человек» современной массовой культуры. Это другой великий миф. Различные подтексты, связанные с нашим словом «примитивный» (в XVI веке они были совсем другими), свидетельствуют о потенциале этого мифа, пусть сегодня он и базируется на других основаниях, например на эволюционной биологии.
Если новые открытия в астрономии и географии, насколько мы можем судить, не казались современникам такими же важными, как нам, то этого не скажешь о гуманизме и пуританизме. Но я должен сразу же предостеречь читателя от возможного недопонимания. Оба слова с тех пор настолько изменили свое значение, что «пуританин» означает сегодня едва ли не то же самое, что «ригорист» или «аскет», а «гуманист» — то же самое, что «противник пуритан». Чем решительнее мы откажемся от этих современных значений, приступая к изучению реалий XVI века, тем лучше мы эти реалии поймем. Сами англичане того времени называли пуританином того, кто хотел отменить епископат и реформировать англиканскую церковь по образцу женевской, учрежденной Кальвином. Среди пуритан не было ни сепаратистов, ни диссидентов (в современном смысле слова). Как правило, они оставались членами официальной церкви и мечтали о реформах изнутри. Следовательно, можно говорить о разных градациях пуританизма, а значит, очень трудно провести четкую линию между пуританами и непуританами. Лучше использовать это слово для обозначения «передовых», или «радикальных», протестантов. На мой взгляд, пуританами можно называть тех, кто настаивал на оправдании одной лишь верой, признавал проповедь обязательным, почти единственным источником благодати и отрицательно относился к епископам — что могло принимать разные формы: от необходимости мириться с ними до открытой враждебности к ним. Гуманизм в том единственном смысле, в каком я буду употреблять это слово, описать гораздо легче. Под гуманистом я понимаю человека, который преподает, или изучает, или, по меньшей мере, высоко ценит древнегреческий язык и по-новому переосмысленную латынь; а гуманизм — это филологические принципы и критическое мировоззрение, усваиваемые в процессе обучения этим языкам. В сущности, гуманизм — это начальный этап классицизма. Очевидно, что если мы будем именно так употреблять оба этих слова, то XVI век уже не покажется нам эпохой противостояния между пуританами и гуманистами. На самом деле, пуритане и гуманисты часто были одними и теми же людьми. Даже когда это было и не так, их объединяли общие сильные антипатии и определенное сходство характеров.
Гуманисты сделали две вещи, за одну из которых мы перед ними в неоплатном долгу. Они нашли, издали и откомментировали множество древних текстов на древнегреческом, латинском и древнееврейском языках. Конечно, следует помнить, что многие латинские авторы никогда и не терялись: Вергилий, Овидий, Лукан, Стаций, Клавдиан, Боэций[44] и другие были так же хорошо знакомы Данте и Чосеру, как и Ронсару и Джонсону. Следует также помнить, говорят нам современные ученые, что в действительности далеко не все сочинители XVI века были столь хорошо знакомы с древними, насколько может показаться при изучении трудов этих писателей. Цитаты нередко заимствованы из вторых и третьих рук. Но все же почти всеми известными нам древнегреческими текстами и доброй частью латинских мы обязаны именно гуманистам, и именно гуманисты значительно продвинулись в области филологической работы.
Если бы гуманисты сделали только это, они оставили бы по себе исключительно добрую память. Однако они еще и положили начало вкусам и критическим основам, которые мы сегодня называем классицизмом. У нас вошло в привычку чуть ли не противопоставлять друг другу гуманизм и «неоклассическую» школу, но я считаю, что различия между ними сильно преувеличены. Классицисты — законные наследники гуманистов. Различия между гуманистами и классицистами приходится искать с лупой в руке, тогда как сходство между ними бросается в глаза. Нет никаких оснований считать, что елизаветинская литература — порождение одного «лагеря», а литература начала XVIII века — порождение другого. Все факты говорят о том, что наша великая литература 1580–1590-х годов появилась вопреки гуманизму с его единствами, «Горбодуками»[45] и английскими гекзаметрами — гуманизму, который, если бы мог, задушил бы ее, но не сумел этого, потому что прилив свежих талантов как раз тогда был высок необычайно. Позже, когда мы ослабели, гуманизм взял свое, и начался период нашего псевдоклассицизма.
Нам потому так трудно объективно оценить новые вкусы, привнесенные гуманистами, что существующая система образования унаследована от них и, следовательно, сами термины, которыми мы пользуемся, воплощают в себе идеи гуманистов. Например, мы говорим, что они заменили «средневековую» латынь «классической». Но сама идея «Средних веков» была придумана гуманистами — выражение средний, или промежуточный, период (media tempestas) впервые появилось лишь в 1469 году. А что означало тут слово «промежуточный», как не то, что тысяча лет развития богословия, метафизики, юриспруденции, этикета, поэзии и архитектуры превращены просто в пробел, разрыв, паузу между чем-то и чем-то значимыми по-настоящему? Этот абсурдный взгляд может показаться естественным, только если мы полностью воспримем идеи гуманистов. Можно поменять терминологию и назвать ту латынь, которую вытеснили гуманисты, не «средневековой», а «варварской». Это сработает, если о «варварской» латыни мы будем судить по «Письмам темных людей» — веселой гуманистической сатире, где воображаемые персонажи используют ломаную латынь (которой не было и быть не могло ни у одного великого писателя Средних веков), чтобы высказать вздор, который останется вздором, на каком языке его ни выражай. Но если, отложив сатиру, мы обратимся к фактам, то останется только недоумевать, в каком смысле слово «варварский» может быть приложено к развивающемуся, чуткому, гибкому языку Беды Достопочтенного, Фомы Аквинского, великим религиозным гимнам или «Кармина бурана»