Я повесил трубку, нашел телефон Билли Вашингтона. А жена его, Селина, мне и говорит: Билли только-только уехал с Клэту на грузовике. А дробовик, спрашиваю, Билли взял с собой? То-то и оно, что взял, говорит, только вы-то откуда знаете? А они не сказали, спрашиваю, куда дальше поедут? Сдается ей, говорит, что не иначе как в Мулатский поселок подались, а то с чего бы им Жакоба Агийяра поминать. А у Жакоба, спрашиваю, есть телефон? Насчет Жакоба не скажу, говорит, а вот у Лиолы Бовэ есть. Не вешайте, говорит, еще минуточку трубку, я посмотрю номер. А погодя чуток берет трубку, дает мне номер — и туда же: что у вас там стряслось, спрашивает. Я трубку повесил, звоню Лиоле. Клэту только-только остановился у Жакобова дома, говорит Лиола. Похоже, говорит, что и Билли Вашингтон с ним, и похоже, у них у обоих дробовики. А вон и Жакоб из дома вышел, и у него тоже дробовик. Выбеги, велю ей, на галерейку и вели Клэту чуток обождать. Положила она трубку, а погодя чуток, слышу, сызнова взяла. Клэту, говорит, обождет. А у тебя, спрашиваю ее, есть исправный дробовик двенадцатого калибра? От мужа, говорит, от покойного остались ружья, но ей один калибр от другого нипочем не отличить. А что у вас стряслось-то, сызнова спрашивает. Тащи, говорю, ружья к Клэту да вели ему, чтоб проверил их, и если найдется среди них исправный дробовик, пусть прихватит с собой. Патроны с пятым номером, спрашиваю, у тебя есть? Не знаю, говорит. Бери, велю ей, все патроны, какие найдутся, тащи к Клэту и вели Клэту выбрать, какие надо, и прихватить с собой. А что стряслось-то, спрашивает. У Клэту, говорю, спроси, а я знать ничего не знаю. И повесил трубку. Оглянулся, смотрю — в дверях Элла стоит, руки в боки уперла. Вот бабища, весь проем загородила.
— Для какой такой надобности вам дробовики? — спрашивает.
— На охоту собрались, — говорю.
— Посеред дня на охоту?
— Поохотиться захотелось.
— Не отвиливай, Мэтью, — говорит. — И на кого ж вы охотиться будете?
— Вернусь, тогда скажу.
— Пока не скажешь, тебе из дому не выйти, — говорит.
— Отойди от двери, баба. Иди отдохни, — говорю, — это дело только нас, мужиков, касаемо.
— Нет, оно и меня касаемо, — говорит — и пошла на меня. — И на кого ж вы охотиться будете?
— Отцепись, баба, — говорю, — хоть раз в жизни, покуда я не помер еще, могу я… — И осекся. — И не задавай ты мне, Христа ради, вопросов, — говорю и на галерейку вышел.
Слышу, она по телефону говорит, потом трубку повесила, другой, слышу, номер набирает. А потом как закричит: "Что? Что? Дядя Билли? Что?" Бряк, слышу, трубку — и шасть на галерейку.
— А дяде Билли для какой такой надобности дробовик, в его-то годы?
— А я почем знаю? — говорю. — Дядя Билли Вашингтон — он мне не подчиненный.
— Знаешь, еще как знаешь, — говорит она и опять руки в боки уперла. — Тебе ли не знать. И пока ты мне все не выложишь, я тебя из дому не выпущу.
Тут я к ней обернулся.
— Тебе надобно знать, что стряслось? — говорю. — Тебе все надобно знать?
Она от меня задом, задом — испугалась, видать, как бы я ее не прибил.
— Так я тебе скажу, — говорю. — В Маршалловой деревне мертвый кэджен лежит. У Мату во дворе. Теперь ты знаешь, что стряслось.
— А тебе-то какое до этого дело? — говорит. Отошла от меня подальше и теперь уж не боится — сызнова волю языку дала. — И какое дяде Билли до этого дело?
— Выходит, тебе что говори, что не говори — все одно? — спрашиваю.
Отвернулся от нее, на дорогу гляжу. А Клэту все не видать.
— Старый ты дурень, — говорит она, — старый дурень. Вы что, ополоумели все?
— Вот-вот, — говорю, а сам на нее не гляжу, гляжу на дорогу. — Только мы решим за себя постоять, нам говорят, мы ополоумели! Правда твоя, ополоумели мы.
— Старый ты дурень, — говорит. — Старый дурень. Если я с тобой не слажу, так и знай, я твоего брата позову. Он с тобой сладит.
— Что ты, что Джесс — лучше мне не перечьте, не то как бы вам пожалеть не пришлось, — говорю, а сам на дорогу гляжу. А Клэту все нет и нет.
— Так я тебя и пустила в Маршаллову деревню, чтоб тебя там убили…
— Пустила не пустила, а тебе меня не удержать, — говорю, а сам на дорогу гляжу.
— А я закон призову, — говорит. — Пусть ты ни меня, ни брата слушать не хочешь, закона ты не ослушаешься.
Тут я к ней обернулся, тычу в нее пальцем:
— Тронь только телефон, баба, костей не соберешь!
— Это мы еще поглядим! — говорит — и шасть в дом.
Я ее догнал и как толкану, да где там — мне такую бабищу с места не сдвинуть. Зато до телефона я первый добег, шнур вырвал и швырнул на пол.
— Давай теперь, звони, — говорю.
— Старый дурень, — говорит. — Старый ты дурень. Что с тобой, дурень ты старый, в чем дело-то?
А у меня грудь ходуном ходит. Будто я на гору бежал, на крутую гору, и теперь доверху добрался. Гляжу я на бабу мою: это сколько ж я лет с ней прожил — не счесть, гляжу — и не узнаю. А грудь у меня все ходит ходуном, гляжу я на нее — и не узнаю. И лицо у меня, видать, такое, что она от меня задом, задом. И все задом, задом пятится, пока в стену не уперлась. А я все гляжу, гляжу на нее — и не узнаю. И грудь у меня все ходит и ходит ходуном.
— Что со мной? Что со мной стряслось, спрашиваешь? Сколько лет мы вместе, а тебе все невдомек, в чем дело? Сколько мы горбатились на Джорджа Медлоу, и он богател и богател, а мы нищали и нищали, а тебе все невдомек, в чем дело? Сколько лет я выходил на задний двор и клял господа, и сколько лет я выходил на галерейку и клял весь свет, и сколько раз приходил домой надрамши и колотил тебя без всякой твоей вины, а тебе все невдомек, в чем дело? В Оливере дело, баба! — ору ей. — В Оливере! Они его в больнице уморили потому только, что он черный. Ни один доктор к нему не подошел, и он кровью истек, а все потому, что он черный. А ты еще спрашиваешь, что со мной стряслось?
Замолчал, гляжу на нее. И чую, по лицу по моему катятся жаркие слезы. Чую, губы у меня трясутся, я сжал их покрепче, а слезы все равно знай катятся. Давно я с ней так не разговаривал. А уж слез моих она не видала и того давней. И голову не отворачиваю. И лица не вытираю. Стою и гляжу на нее. Поперву она напугалась. Потом обозлилась — с перепугу, понятное дело, обозлилась.
— Неисповедимы пути господни, — говорю ей. — Он дает мне, старому негру, случай — пусть, мол, старик не напрасно проживет жизнь. Он мне дает такой случай, и я его не упущу. Я пойду в Маршаллову деревню. А там пусть хоть и умру. Я знаю, что я совсем старый, а может, и полоумный, а все равно туда пойду. И тебе тут ничего не поделать. Молись, если тебе так легче. Молись за нас, за всех старых дурней. Но остановить меня не пытайся. И да поможет мне бог, а ты и не пробуй меня остановить.
Тут слышу, Клэту гудит, ну, я утер лицо и вышел на галерейку. Клэту сидел в старом зеленом грузовичке, на котором он овощи со своего огорода развозил. В соломенной шляпе, в белой рубашке и при галстуке. Клэту, он не давал забыть, что у него своя торговля.
В кабине с ним сидели Билли Вашингтон и Жакоб Агийяр. Билли жил в Сайло, а Жакоб — в Мулатском поселке. Жакоб и прочие мулаты не больно якшались с теми, кто потемнее, но сегодня и Жакоб приехал.
В кузове сидели Сажа и Персик Белло. Персик, он желтый с краснинкой, темные волосы курчавятся шапкой. Я влез в кузов, подсел к Персику с Сажей. Пока Клэту разворачивался, Элла вылезла на галерейку — посмотреть, что мы будем делать.
— Видать, никого без боя не отпустили? — спрашивает Персик.
— Моя нипочем не хотела меня пускать, — говорю.
— А я в магазине был, когда позвонили, — говорит Персик. — Моя и знать ничего не знает. А я, конечное дело, не стал ей звонить докладываться.
У Персика Белло торговля вином и бакалеей на шоссе между Сайло и Батон-Ружем.
— А я своей так и сказал: смотри, чтоб к моему приезду обед был на столе, — говорит Сажа. — Ей невдомек, куда я еду. Да, похоже, и наплевать.
Мы разместились на полу кузова, спинами в кабину уперлись, ноги вытянули. Около Персика Белло лежали два дробовика двенадцатого калибра, один он мне отдал. Дал и пару патронов к нему.
— Это тебе Лиола послала, — говорит.
— Все патроны расстреляли? — спрашиваю.
— Я расстрелял, — Сажа говорит.
— А я свой поберегаю, пока на поле не выйдем, — говорит Персик. — Неравно заяц повстречается. Чего попусту хороший патрон расходовать.
— А чего мы на поле потеряли? — спрашиваю.
— Клэту нас ссадит перед самой Маршалловой плантацией, — Персик говорит. — А там пройдем полем и задами выйдем к Мату. Клэту еще за другими надо съездить. Похоже, в Маршалловой деревне сегодня прорва народу соберется.
— Это уж точно, — тихонько говорит Сажа.
Сажа сидел посередке. Ростом он пониже меня и Персика Белло будет. Да и почернее меня и Персика, за то его Сажей и прозвали. Когда друзья его Сажей зовут, он не против — он знает, это не в обиду ему говорится, но чтобы белые его звали Сажей — не терпит. Папаша мой, всякий раз напомнит, нарек меня не Сажа, а Роберт Луи Стивенсон Бэнкс; а им хоть бы хны, посмеются над ним, и опять он у них Сажа да Сажа.
Гляжу я на Сажу — он посередке между мной и Персиком сидит. На моего старого друга, друга старого, с которым мы всю жизнь рыбалим. Я Сажу спокон веку знаю. Ближе его у меня теперь друга нет, остальные-то все перемерли.
— Как ты, приятель? — говорю.
А он глядит на меня и ухмыляется.
— До смерти боюсь, — говорит.
А на голове у него доджеровская бейсбольная кепка, он ее как надел, еще когда "Доджеры" играли в Бруклине, так с тех пор и не снимает. Кепка из синей аж белесой стала, да и велика ему. Вот какой он "Доджерам" верный, старик Сажа. "До смерти боюсь, — говорит, — но я здесь".
Я кивнул ему и ухмыльнулся в ответ. Я и сам боялся до смерти. И все равно у меня на душе славно оттого, что и я, и Сажа, и Персик, и остальные прочие отважились на такое, на что не отваживались всю нашу жизнь.