О самых близких друзьях я, разумеется, знал, кто они — русские, украинцы, евреи, поляки, армяне, грузины или немцы. Но о многих ребятах и девочках из моего класса, из моего отряда я и сейчас, вспоминая, не могу сказать, «какой они нации». Тогда это нас не интересовало.
Миазмы первобытно-«группового», варварски обобщающего мышления настигли меня позднее и в другом виде. Когда я поверил, что следует опасаться и ненавидеть всех буржуев, всех помещиков, всех белогвардейцев, кулаков, меньшевиков и т. п. И, напротив, полагал обязательным любить, как родных, всех пролетариев, коммунистов, комсомольцев, красных командиров, ветеранов гражданской войны…
Добрые идеалы эсперантского братства не устояли перед классовой и партийной воинственной предвзятостью. Возможно еще и потому, что со временем становились очевидны некоторые существенные слабости этих идеалов.
В 20-е да еще и в 30-е годы были такие энтузиасты, которые своих детей с младенчества обучали говорить прежде всего на эсперанто; сказки Пушкина и басни Крылова читали им в эсперантистских переводах. Впрочем, тогда уже было довольно много и оригинальных литературных произведений на эсперанто в стихах и в прозе. В 1936 году серьезная интеллигентная москвичка уверяла меня, что скоро появятся великие безнациональные писатели — эсперантистские соперники Данте, Шекспира, Толстого. И национальные черты в тематике или стилистике их творчества будут означать не больше, чем приметы флорентийского наречия в «Божественной комедии» или московские интонации в «Войне и мире».
Возражая на это, я доказывал, что интернационализм реален именно потому, что он «интер» — между, — т. е. означает связь между реально существующими нациями, объединяет их, но не отрицает, не поглощает. А безнационализм ирреален, как жареное мороженое. Эсперанто может и должно быть лишь удобным вспомогательным средством международного общения, вроде азбуки Морзе. Тогда я уже понимал, что искусственный язык, как бы рационально он ни был построен, из каких бы прекрасных благородных замыслов не возникал, все же остается неживым бумажным растением. А живые языки растут естественно, т. е. и свободно и закономерно, однако по законам не подвластным никаким рассудочным планам; растут, как ветвистые деревья, чьи корни скрыты в глубинах национальной почвы и подпочвы.
Вопрос о национальной принадлежности впервые возник передо мною — двадцатилетним комсомольцем, когда я получал свой первый паспорт. С тех пор я неоднократно задавал его себе по разным поводам. И каждый раз явственно чувствовал и сознавал, что должен отвечать «еврей». Потому что евреем считает меня большинство окружающих. Если бы я назвал себя русским, это было бы одними воспринято, как беспочвенная навязчивость, другими как трусливое отступничество; и теми и другими — как своекорыстное стремление приспособиться к господствующей нации.
В анкете, в графе «родной язык», я писал «русский» и «украинский», а в графе «национальность» — «еврей». Различия между этими определениями я не считал противоречием. Не видел в таком различии ничего неестественного.
После войны вопрос о национальной принадлежности стал приобретать все большее значение и часто недобрую напряженность. Сегодня решение этого вопроса и всех связанных с ним проблем, определяет своеобразный «треугольник сил»: во-первых, анкетно-паспортный рационализм административной генеалогии. Во-вторых — иррациональные силы древних, стадных инстинктов и неприязни ко всему чужому, инородному. И в-третьих — новейшие расистские мифы, уснащенные наукообразными рассуждениями об этническом генофонде и т. п.
С тех пор, как возникло и стало нарастать движение новой эмиграции, вопрос о национальности советских граждан с еврейскими паспортами, или даже таких, у кого есть еврейские родственники, вместо них самих решают другие. С одной стороны «почвенники» (они же «руситы»), с другой — сионисты. И со всех сторон — чиновники отделов кадров и те несметные обыватели, которые в расистской, шовинистической мифологии находят ближайшее убежище для своих обид, недовольств и комплекса неполноценности.
Я никогда не слышал голоса крови. Но мне внятен голос памяти. И в памяти сердца живут дедушка, бабушка и тетя, которых 29 октября 1941 года расстреляли в Киеве, в Бабьем Яру, за то, что они были евреями. В памяти сердца живут мать, отец, родственники, которые считали себя евреями до последней минуты жизни. Отречься от них — значило бы осквернить могилы. Юлиан Тувим писал о братстве по крови «не той, что в жилах, а той, что из жил».
Поэтому во всех анкетах, всем казенным вопрошателям и просто любопытствующим я отвечал, отвечаю и буду отвечать: «еврей».
Но себе самому, близким друзьям, я говорю по другому. И сейчас, решившись исповедаться перед вовсе незнакомыми читателями, пытаюсь изложить, объяснить, как возникало и развивалось мое действительное национальное самосознание. Это развитие не было ни однозначным, ни прямолинейным.
Много лет прошло с тех пор, как я покинул Украину. Еще больше с того времени, как отшумело детство. Но и сегодня, даже самые любимые симфонии и концерты не имеют надо мной такой власти, как старые песни «Стоит гора высокая, а пид горою гай», «Дывлюсь я на нэбо, тай думку гадаю…», «Запрягайте кони, кони вороные…». Ребенком я слушал и плакал. Да и теперь иногда перехватывает гортань.
Зимой 41–42 г.г. на Северо-Западном фронте в заснеженных замерзших лесах на Валдайских высотах, мой друг Юрий Маслов получил письмо от отца из Уфы. Туда эвакуировали украинских ученых. Профессор-филолог Сергей Иванович Маслов вложил в письмо сыну новое стихотворение Владимира Сосюры.
Колы до дому я прыду
В годыну радисну, побидну,
Я на колина упаду
И поцилую зэмлю ридну.
…Снигы, Башкирия, Блакыть.
Мов сльозы падають годыны,
А у лице мое шумыть,
Рыдае витэр з Украины.
Мы сразу же запомнили наизусть. Эти стихи я повторял вслух и про себя на фронте, и в тюрьме, и в лагере.
За годы войны я не раз испытывал жестокое горе, неутолимую боль, узнавая о гибели близких — кровных и друзей.
Знал и страх. И отчаяние. Но только два раза не удержал слез. Двадцать пятого сентября 1941 года, когда услышал по радио сводку «оберкоммандо Вермахта» — ликующий голос врага: «Флаг со свастикой реет над Киевом…». И в апреле 1944 года, когда впервые снова пришел на Крещатик; брел между холмами пепелищ и закопченными кирпичными скелетами. Узнавал и не узнавал. И плакал, не замечая встречных.
Киев. Нет на земле места для меня милее и краше. Хотя сейчас он и стал чужим. Я знаю: там властно хозяйничают чужие недобрые силы. Не хочу жить там. И понимаю Виктора Некрасова, который так любил наш Киев, так дивно писал о нем, а в 1974 году покидал его с горечью неприязненного отчуждения.
Но при всем том, нет на всей планете уголка роднее, чем батько Киев.
Днипро. И Лавра. И мосты.
Вэсэлый гомин, дзвин трамваю.
По бруку ридному иты
Я щастя вищого нэ знаю.
Украина — страна моего детства и юности.
По-украински разговаривала со мной няня Хима; рассказывала сказки — байки. Пела. Это она и мама пели те песни, которые навсегда останутся во мне. По-украински говорили ребята, с которыми я дружил, играл и дрался в селах, где работал отец. И он со своими друзьями и товарищами — агрономами — говорили по-украински. В школе и в университете я изучал украинский язык и литературу. Навсегда полюбил могучую поэзию Шевченко, поэзию и прозу Франко, Леси Украинки, книги Панаса Кулиша, Коцюбинского. И в новейшей украинской литературе я чувствовал себя на родине. Близки и необходимы были мне мудрые печальные драмы Миколы Кулиша, стихи Тычины, Зерова, Рыльского, Сосюры, поэтическая проза Хвыльового, Яновского. До 1935 года я не пропустил ни одной новой постановки Леся Курбаса в театре «Березиль», радовался каждому фильму Довженко.
Первую постоянную работу я получил осенью 1929 года. «Биржа труда подростков» направила меня в вечернюю рабочую школу для малограмотных. Там я преподавал украинский и русский языки, арифметику, основы политграмоты и основы естествознания — объяснял, что земля крутится вокруг солнца, а не наоборот, и что люди произошли от обезьян. Часть моих учеников говорили по-украински, но было и несколько приезжих из России, а большинство изъяснялись на том смешанном русско-украинском наречии пригородов, которое можно по желанию отнести к любому из двух языков.
Когда на паровозном заводе я был сотрудником заводской газеты и редактором цеховой многотиражки, то статьи и заметки писал только по-украински. Я был твердо убежден в необходимости украинизации — социалистическая культура должна быть «национальной по форме».
В ту пору я и стихи сочинял только по-украински. Писал о далеком Севере, куда наш завод отправлял тяжелые тракторы.
Тхнэ смолою и мохом тайга,
Стыгнэ тыша, ялынна, соснова;
И зэлэного витру солэна туга
Тыхо дыхае в хвойных дибровах.
В гору й з горы,
В гору й з згоры.
Дэ сосэн вэрхив'я розчисцють хмары,
Радянськый лис вэзуть тракторы,
Цэ наши хопзэвськы «Коммунары».
Украинские стихи я писал и позднее. В последний раз на фронте, в госпитале, для кареглазой полтавчанки — сестры Тани.
Чужэе мисто. Сири ночи.
На двори: жовтэнь, дощ, вийна.
Алэ ж твои, кохана, очи —
И голубыный смих дивочий,
Як нэсподивана вэсна.
(Мои украинские вирши были еще хуже, чем русские. Хотя и лучше, чем те немецкие, которые я сочинял для листовок и звукопередач, чтобы агитировать немецких солдат.)
По-русски я говорил дома, с родителями, с большинством друзей-ровесников, с любимой девушкой, которая стала моей женой, едва нам исполнилось по восемнадцать лет. Русских книг у меня всегда было больше, чем украинских. И в памяти осело неизмеримо больше русских стихов и русской прозы.