— Кто хоть раз соврет — для меня конченый человек. Доверие, как девичья невинность, — теряют раз и навсегда.
Потомственный инженер, он считал, что не пролетарское происхождение и не пролетарская трудовая деятельность обязывают его работать особенно много, с полной отдачей, особенно внимательно изучать все, что составляет «настоящую пролетарскую идеологию». Он стремился к полному безраздельному «слиянию с пролетарским коллективом».
Коля был очень пригож. Многие девчата называли его самым красивым хлопцем ХПЗ. Но, женившись восемнадцатилетним, он не позволял себе даже пошутить ни с одной из девушек, льнувших к нему.
— Комсомольская семья должна быть образцовой. Мещане про нас черт-те какие гадости распускают: «без черемухи», «собачьи свадьбы». Комсомолец, который корчит из себя дон-жуана, помогает мещанской антисоветской агитации. И вообще — кто нечистоплотен в быту, будет грязен и в общественной жизни. Кто врет жене, соврет и товарищам и комсомолу.
Но Коля не был ни унылым аскетом, ни оглядчивым ханжой. Он мог и выпить с приятелями.
— Ну, что ж, по-артельному, стопку-другую… Только без перебора, без хамства. В меру. Чтоб согреться телом и душой. Не признаю выпивку как самоцель. А питье до одурения, до блевотины — гнуснейшая пакость. За это — гнать из комсомола!
На собраниях, на демонстрациях, на субботниках он был главным запевалой. Пел сильным, красивым баритоном и знал множество русских и украинских песен, старинных, народных, революционных, шуточных; пел и романсы, частушки, куплеты «Синей блузы». Лихо плясал гопака, камаринского, чечетку-«яблочко», снисходил к вальсам, полькам, мазурке. Но презрительно отвергал фокстроты и танго.
— Это не веселые пляски, а буржуазное половое разложение. — Трение. Два пола трутся об третий и друг об дружку.
Наша дружба началась еще до того, как я попал на завод. Познакомились мы в случайной компании и сразу сблизились, обнаружив совпадение литературных вкусов. Он тоже с детства был привязан к Пушкину, Некрасову, Шевченко, Толстому, Короленко, Горькому и тоже с почтительной неприязнью читал Достоевского и Тургенева.
— Они, конечно, великие писатели, описатели, психологи… Начнешь читать, не оторвешься. Но один — барин и все больше по заграницам, а другой — почти черносотенец и какой-то припадочный, во всяческих гадостях копаться любит.
Коля был одним из бригадиров заводской «легкой кавалерии»,[34] и я обычно назначал его командиром рабкоровских «рейдовых бригад», когда нужно было проверять цеховые конструкторские бюро, отделы технического контроля и вообще руководящих ИТР.
С ним вдвоем я побывал несколько раз на заседаниях суда по делу о СВУ. Сидели мы в ложе, недалеко от сцены. Видели подсудимых: профессора истории и литературы, один епископ, экономисты, служащие, студенты… Их внешний облик и повадки не возбуждали у меня сострадания и не вызывали сомнения в том, что они здоровы и сыты. Казалось даже, что никто из них не взволнован, а только несколько озабочен ходом суда. Они рассказывали о том, как устанавливали связи с зарубежными петлюровцами, как печатали антисоветские листовки и книги, составляли антисоветские учебные программы, признавались, что хотели свергнуть Советскую власть, отделить Украину от СССР… Они говорили спокойно, деловито, иные — несколько смущенно запинаясь, они отстаивали какие-то свои формулировки, обвиняли друг друга в преувеличениях или неправде. Прокурор Михайлик обращался к ним вежливо, но иронично. Он спросил у главного обвиняемого профессора Ефремова:
— Вот тут в вашем дневнике вы формулируете вашу политическую программу очень выразительно: «Мы хотим, чтобы на Украине все были украинцами, от премьера до последнего арестанта…» А вы знаете, кто у нас премьер?
— Влас Яковлевич Чубарь.
— Украинец чистых кровей! А кто последние арестанты? Он, прищурившись, поглядел на скамью подсудимых.
Ефремов пожал плечами и понурился. В зале засмеялись, захлопали. Но засмеялись и несколько человек на скамье подсудимых и тоже зааплодировали прокурорскому остроумию.
Всем, кого на этом процессе приговорили к «высшей мере», заменили расстрел десятью годами заключения. Мы с Колей и другие ребята, обсуждая ход суда и приговор, были совершенно убеждены в преступности этих недобитых петлюровцев, в справедливости и великодушии советского правосудия.
Прошло почти сорок лет, прежде, чем я додумался до понимания того, что процесс СВУ, вспоминаемый как «справедливый и законный», в действительности был подобно «шахтинскому» и всем другим «вредительским» процессам, одной из тех судебных инсценировок, посредством которых готовился и осуществлялся массовый террор.
Нас юридически, пропагандистски и психологически готовили к тому, чтобы считать преступлением любое несогласие с политикой властей. Записанные в личном дневнике, либо высказанные в разговоре «идеологически вредные» суждения, религиозные взгляды, мечты о национальной независимости, о свободе слова и т. п. и уж, конечно, любые связи с жившими за границей родственниками, друзьями, коллегами означали прямые угрозы государству и веские доказательства причастности к еще более страшным злодеяниям — к вредительству, шпионажу, террору…
На ХПЗ я не помню дел о вредительстве. Хотя мы очень старались — явно и потаенно — выискивать, как тогда говорили, «конкретных носителей зла», виновников неполадок, прорыва, брака и т. п., но ни разу не обнаружили злонамеренных саботажников.
В 1931 году мы все же увидели «настоящих вредителей». Их привезли из Николаева — шесть осужденных инженеров — членов «Промпартии». В одном из новых домов заводского поселка к нескольким окнам приварили решетки. Там их поселили. Каждое утро они приходили на завод, сопровождаемые рослыми парнями в синих буденновках, с маузерами в больших деревянных кобурах. Так, с конвоирами, они и ходили по цехам. А недели через две заводской партком созвал внеочередное заседание актива. Докладывал директор завода Владимиров. Он был членом ЦК КП(б)У, имел орден Красного Знамени с гражданской войны. (Тогда он был едва ли не единственным орденоносцем на заводе.) О нем говорили: «Твердый мужик. Характер железный, чистого литья — большевистский. Он и с наркомом и с чернорабочим одинаковый». Все знали, — кто бы из вождей ни приехал на завод, — Орджоникидзе, Коссиор, Постышев, Якир, даже сам Калинин, — наш директор никогда не выходил к воротам, как секретарь парткома или предзавкома, почтительно выбегавшие к правительственным машинам. Он встречал знатных гостей у себя в кабинете и разговаривал с ними так же, как с инженерами или рабочими. С Орджоникидзе иногда спорил. Зато во время ночных «штурмов» в танковом отделе он несколько раз вместе с нами, активистами, сам таскал ящики кефира и соевых булок из заводской столовой на сборку, чтобы угощать энтузиастов, работавших бессменно. На том заседании парткома Владимиров сказал:
— Все видели этих николаевских спецов, которые с конвоем ходили? Так вот, с завтрашнего дня они получают твердые назначения. Такой-то будет начальником механического цеха Т2, такой-то — старшим конструктором, такой-то главным механиком и т. д. Конвой отменяется. Решетки с окон снимут. К семейным приедут жены. Они пока остаются осужденными, в выборах участвовать не могут. Как там насчет профсоюза — узнаете в горкоме металлистов. Но они будут занимать руководящие инженерные посты. И единоначалие должно соблюдаться беспрекословно. А в данном случае, более, чем всегда. Требуется еще особая чуткость. Это касается, прежде всего, вас, товарищи-газетчики, товарищи рабкоры. И всех любителей митинговать. Чтоб никаких там хитрых намеков, вопросиков: «головотяпство или вредительство?» Наблюдение будут за ними вести те, кому специально поручено. Есть все основания верить, что работать они будут честно, добросовестно. Советская власть им дает возможность искупить прежнюю вину. И мы не позволим никому разводить демагогию, мешать такому важному делу. Понятно?
Года через полтора-два у всех наших шестерых «вредителей» была снята судимость. Был слух, что некоторых в 35–36 годах даже орденами наградили. Владимиров позднее стал директором Челябинского тракторного завода. В 1937 году его арестовали.
В редакции «Удара» нас было сперва трое, потом даже пять штатных работников. Нам помогали не менее дюжины постоянных рабкоров. И мы всегда были подробно осведомлены о том, что происходило в цехах нашего отдела; знали, где «узкие» места, когда сборка танков простаивала из-за того, что не прислали деталей из кузнечного, из литейного, а когда и из-за того, что в механическом «зашивались» с инструментами и приспособлениями.
Листовки мы делали бойкие. Но это не было самоцелью. Мы действительно хотели помогать цехам, хотели, чтобы наш отдел выпускал возможно больше танков и чтобы они становились все лучше — мощные, стремительные, безотказные.
Дни и ночи мы торчали в цехах. Не довольствуясь описанием, повторяя как заклинание слова Ленина «газета должна быть …организатором», мы то и дело превращались в настырных «толкачей» — звонили «подсобникам» и поставщикам, звонили в дирекцию, сами ходили в другие цеха разыскивать опаздывающие детали. Иногда пробивались и в кабинеты высокого заводского начальства — жаловались, убеждали, упрашивали. Листовки особо важные и тревожные мы заканчивали так: «Требуем немедленно ответить по телефону 1–72!» Это был наш редакционный номер. У телефона я установил круглосуточное дежурство, которое часто сам же и отбывал.
В парткоме нас хвалили, и все похвалы с достоинством принимал Менахин. Хотя в горячую пору мы его по неделям не видели. Но он рассуждал так откровенно, что я даже не мог всерьез рассердиться.
— Ты что думаешь, что я на вашу славу покушаюсь? За ваш счет политический капитал наживаю? Признайся: правда ведь? Что значит: «не знаю, что сказать»? Ты же не кисейная барышня: «Ах, ах, нет слов, чтоб чуйства передать!» А я по глазам вижу, что так думаешь. Но теперь послушай, что я тебе скажу. Дело мы все де