И уплывают пароходы, и остаются берега — страница 10 из 12

– Не-е! – мотает головой Савоня. – Я не пьяный!

Он неловко, засидело встает, роняет с колена картуз и долго ищет его под столом в чьих-то ногах. Найдя картуз, опускается на плоский камень перед меркнущим костром, подбрасывает на угли обгорелые концы и замирает, вытянув вперед правую ногу. Где-то рядом, за желтым пятном огнища дробит о карги свои неусыпные валы Онега: восемь и девятый, восемь и девятый… Зыбкий свет костра высвечивает корни старого дерева, обнаженные, ястребино-скрюченные, цепко обхватившие валуны. Глухой шум прибоя сливается с вершинным шумом сосны, в корне которой что-то скрипит и постанывает. Савоня слушает этот шум и, допразднывая в себе свой праздник, возвращается к песне:

Ай дайте, подайте ой да мне шелковый нево-о-д,

Ах да шелков невод кинуть, ой да белу рыбу выну-у-уть…

Песню эту любил петь еще Савонин дед, а деду, должно, досталась она от его дедов – стародавняя запредельная песня. Помнит Савоня, как однажды – и больше потом не доводилось – ездили они с дедом на ярмарку в далекую и сказочную Шуньгу, ошеломившую тогда Савоню-мальчика непреломным скопищем народа, лошадей, лавок, веселой пестротой свезенных туда обонежских поморских и питерских товаров: топоров, пил, прялок, разрисованных дуг, щепной рухляди, тканого узорочья, куньих и горностаевых связок, дегтярных бочек и семужьих балыков… Ехали в Шуньгу не день, а уж и запамятовал сколько, помнит только, как скрипели на раскатах обозные сани, фыркали заиндевелые, с белыми ресницами кони, как хлопали рукавицами озябшие ездовые. Савоня лежал в уютной темени тулупа, задремывал и просыпался то в Подъельниках, то в Губе Великой, то в Космозере… А Шуньги все не было, и дорога бежала и бежала обочь молчаливых боров и усопших подо льдом проток и речек. И все маячила в санном передке дедовская заснеженная баранья шапка, и слышалось неторопливое, отлетавшее с дыханием, с морозным парком:

Ах да шелков невод кинуть, да белу рыбу вынуть.

Ах да бела рыба щука, ой да белая белу-уга-а-а…

Савоня неспешно и бережно, как тонкую мережу, разматывает свою с детства любимую песню, пряча напев за шумным и непонятным спором, все еще продолжавшимся за его спиной, и жалеет, что праздник как-то поломался, не попели хороших песен. Зачем было и ехать.

Между тем Гойя Надцатый, окончательно обидевшись на Несветского, уходит на мыс к брошенной треноге, Шурочка пытается его удержать, а потом напускается на Несветского.

– Ну скажи, за что ты на него навалился? Вечно ты со своими дурацкими спорами!

– Почему же дурацкими? – Несветский засовывает руки в брючные карманы и возбужденно, с победным чувством петуха, только что расклевавшего голову своему хилому противнику, прохаживается вдоль стола. – Все эти иконки, лапти, Иваны Калиты, протопопы Аввакумы…

– У тебя в волосах паук! – вдруг вскрикивает Шурочка.

– Где? Разве?… – Несветский, смешавшись, отряхивает волосы, ломая свой аккуратно расчесанный пробор.

– Ой, вон он побежал по рукаву! Ужасно боюсь пауков!

Несветский оглядывает пиджак и щелчком сшибает что-то с обшлага.

– Так вот… Надо смотреть не назад, а вперед. Если хочешь знать, атомный реактор – вот мой Рублев! Это штука! Тут мы действительно можем кое-кому утереть нос и оставить после себя настоящие памятники! Я вас как-нибудь приглашу в наш институт, убедитесь. Между прочим, я там возглавляю наше студенческое КБ.

– Что такое – Ка Бе?

– Ну как же ты не знаешь таких элементарных вещей?! Конструкторское бюро. Между прочим, меня оставляют в нем после окончания института.

– Ладно тебе б-бузить… кыбырнетик… – Дима-маленький колотит деревянной Савониной ложкой по недопитой бутылке. – Д-давай лучше х-хлобыснем… Вот он где, р-реактор, понял? А х-хо-чешь, м-морду набью…

– Ой, мальчики! – спохватилась Шурочка. – Наш дядечка совсем задремал, бедненький!

Савоне хочется сказать Шурочке, что он вовсе и не задремал, но ему становится жаль обрывать песню, и он в ответ качает головой.

Ах да бела рыба щука, ой да белая белуга-а.

Ах да куда девкам сести, ой да белу рыбу чи-и-исти-ить…


– Давай, Ш-ш-ш-урка, – уже с трудом ворочает языком Дима-маленький. – П-по-ехали ко мне в… Калугу. Я тебе з-з-убы з-зделаю… Безо всякой очереди, п-поняла?

– Ой, уморил!

– З-зделаю! Гад б-буду… Девяносто шестую пробу. Люкс!

– Димка, какой ты пьяненький, ужас!

– Чего? Девяносто шестые зубы… з-знаешь кому только д-де-лают? Не знаешь! А ты, дура, лыбишься! Б-брезгуешь мною, да? Нет, ты скажи…

Ах да белу рыбу вынуть… —

сбивается на старое Савоня и затихает, роняет голову на грудь… Чудится ему, будто он и в самом деле выбирает невод по темной осенней воде и невод этот тяжел и бесконечен. Савоня все перехватывает и перехватывает тетиву и видит, как в черной глубине огненно мечутся запутавшиеся сиги, высвечивают вокруг себя ночную воду. Савоня спешит-поспешает вытащить сигов, но глядеть на них жарко, невмоготу, и он отворачивается и, обжигая руки, торопко рвет их вместе с ячеями. Рвет и бросает, рвет и бросает… В лодке появляется Дима-большой, он громоподобно хохочет, и эхо шарахается по ночным шхерам и островам: «О-хо-хо!» А рыбы пляшут в огненных хвостах, бьются о дно лодки и со звоном рассыпаются на красные каленые угли…

Савоня приходит в себя от жара, бьющего в лицо. Он невольно отстраняется, трет накалившиеся штанины и только теперь различает по ту сторону высокого языкастого костра, сложенного из сухих валежин и лапника, возвратившегося из лесу Диму-большого. Озаренный отсветом, багроволицый, с набившейся в цыганистые кудри сухой хвоей, Дима-большой наотмашь лупит по гитарным струнам и, раскачиваясь и передергивая плечами, выкрикивает хриплым голосом:

Катари-и-ина! Ох-хо-хо! ох-хо-хо!

Перед ним, приседая и вертя из стороны в сторону коленями, двигая локтями и прищелкивая пальцами, топчутся в каком-то непонятном плясе Несветский и голенастая Рита. Лица у обоих бледны и сосредоточенны, долгие тени танцоров ребристо извиваются на освещенных бревнах сторожки.

Как ты странно идешь!

Ты вот-вот упадешь!

Катари-и-на! ох-хо-хо!

– Ох-хо-хо! – окрикивает издалека Дима-маленький, в одиночестве оставшийся досиживать за столом. – Д-давай, Ритка… накручивай б-бормашинку!

Савоня застится рукой от жаркого света и не замечает, как хрумкает в костре перегоревшая валежина, как осыпается и подкатывается дымным концом под вытянутую бесчувственную ногу. Накаленная у огня и пропитанная лодочным мазутом штанина тотчас вспыхивает вместе с ботинком. Савоня сдергивает с головы мичманку, колотит ею по ноге, стараясь сбить пламя. Штанина дымит под ударами картуза, но, раздуваемая взмахами, тут же занимается снова, и пламя переметывается к самому колену. Савоня откидывается назад и, повалившись навзничь, отталкиваясь здоровой ногой, пытается на спине отползти подальше.

Рита первая замечает барахтанье на земле и дико вскрикивает. Дима-большой, отшвырнув гитару, хватает Савоню под мышки и, будто куль, оттаскивает от костра. Потом бежит за ведром и выплескивает на тлеющую ногу остатки ухи. На переполох у сторожки прибегают перепуганные Шурочка и Гойя Надцатый. Под обгорелым и мокрым тряпьем темнеет коричневая голень, и Шурочка, взглянув на обезображенную ногу, болезненно закрывается руками.

– Ой, мальчики, как же это?!

– П-перевязать… н-надо… ерунда. – Дима-маленький, пошатываясь, выходит из-за стола, сбрасывает куртку и пытается порвать на себе рубаху. – П-перевяжи батю, Шурка… Он мужик… м-мировой…

– Ой, да ну тебя! – пугается Шурочка. – Ни в коем случае! При ожогах нельзя.

– Ничего… Пустое… – бормочет Савоня, поднимаясь.

– Соды бы надо, – переживает Шурочка.

– Не-е! – трясет головой Савоня и виновато глядит на ребят. – Вы не беспокойтесь. Ничего не надо. Она у меня такая… Не горит.

– Это у вас… протез? – почему-то еще больше пугается Шурочка, и все в молчаливом оцепенении глядят на Савонину ногу.

Такие ноги встречаются все реже. Многие их владельцы уже отходили свое. Оставшиеся после них фабричные и нефабричные подпорки спрятаны родственниками на чердаки и в кладовки, чтоб не напоминали, не бередили душу. А те, кто еще вживе, за долгие годы наловчились прятать свои фальшивые ноги от посторонних глаз: стараются ходить без палок и костылей, не лезть в трамваи и троллейбусы с передних площадок, не ломиться к гастрономной кассе без очереди, чтобы казаться равными со всеми и не вызывать излишней жалости, а то и молодой и жестокой неприязни. Уходящая в прошлое жизнь сама сглаживает рубцы и острые углы своей истории, и потому, наверно, как на страшную диковину, гораздо более страшную, чем обожженная живая нога, все молча и напряженно глядят на Савонин протез, невосприимчивый к ожогам.

– Это у вас с войны? – нарушает молчание Шурочка.

– Да вот… маленько зацепило, – кивает Савоня. – На Ладоге.

Ногу он потерял в сорок втором лихом году под тем самым Осиновцем, у причалов которого швартовались изрешеченные пулями и осколками суденышки, добиравшиеся по Ладоге с грузами для блокадного Ленинграда. Правда, служил он в частях ПВО, но в тех местах это было ничуть не лучше передовой, поскольку немецкие пикировщики специально охотились за зенитными батареями, прикрывавшими причалы. Наглые одномоторные «юн-керсы» изматывали батарейцев, засыпали их бомбами, хлестали пулеметными очередями, и все же Савонина вторая батарея продержалась несколько месяцев. Лишь осенью сорок второго уцелил-таки злодей: тяжелая фугаска вырыла на месте Савониной пушки глубокую, до воды, воронку. Самого же Савоню нашли в сосняке: он сидел в луже крови и судорожно дергал за обмотку, один конец которой еще был подвязан под коленкой, тогда как на другом болтался повисший на суку ботинок, оторванный вместе со ступней. Той же ночью потерявшего сознание Савоню переправили с попутным катером на Большую землю, где-то в Ярославле ногу еще раза два укорачивали и укоротили выше колена.