Лет десять уже тому, как остыла на ряпушной путине Ульяна. Обхаживала ее по прежнему обычаю местная лекарка бабка Марья, отпаивала травами, что-то нашептывала в подпечье. Но Ульяне становилось все хуже и хуже. Следовало бы вызвать настоящего лекаря, да ведь какие на острове телефоны? Мотора об ту пору и то ни у кого не было, чтобы сесть да на моторке слетать за доктором. Одно слово – остров…
Хотел было самолично везти Ульяну в неближнюю больницу, но бабы всполошились, отсоветовали: куда, мол, по такой невзгоде, затрясет, заболтает на волнах, вконец застудится. Да вскоре и попрощалась бескровными губами, отошла…
На другой день гроб, сбитый из отодранных на повети досок, несли на островной погост все наличные жители деревни, так что позади никто не шел, не голосил, некому было. Передние углы поддерживали две Ульяновы одногодки-соприятельницы, безмужние солдатки, сзади домовину подпирала бабка Марья и он сам, благо что легка была покойница, в половину прежнего. Шел, ничего не видя, невпопад тычась скрипучим костылем в неезженую, затравеневшую дорогу. За его спиной шлепался, тянул к земле заткнутый за пояс ярославский топор, который прихватил заколотить могильные гвозди.
Хмурым небом низко летели журавли, вскрикивали прощально. За проливом, на соседнем острове меж сизой ратью ельника проступили пожелтевшие березы. Онега, предзимне темнея, валко ходила меж островами. А здесь, на берегу, пустынно немела деревенская улица. Не гомонили на ней, как прежде, мальцы, не тюкали топоры у поленниц.
Савоня, потерянно возвращаясь с кладбища, проковылял вдоль посада, постоял в онемелом бездумье середь дороги, свернул в прогон между заколоченными избами. Костылем задел вымахавший на тропе можжевеловый кустик, чуть было не упал и, неприязненно удивившись побегу, хватил под него топором. Через несколько шагов встретил малолетнюю елку, рубанул и ее. Кинул взгляд на огороды, на сенные деляны, а там полно колючей молоди. И, уже не запихивая топор за опояску, а держа его на изготовку, запрыгал по пустырям, ударился валять направо и налево наседавший на деревню лес. Рубился со злостью, с матюками, в кровь изодрал руки, где-то потерял шапку – будто на Куликовом поле.
Шедшая к Савоне поприбрать в дому после покойницы бабка Марья остановилась, оперлась на клюку, уставилась на странное дело.
– Ушла жисть, так чего уж… Ты б, воитель, сплавал-то, коль делать неча, в Типиницы да привез бы мне карасину. А то зима заходит, вослеп насидишься.
Зимы в Заонежье долги и глухи. Трещат на морозе избы, метет проливом поземка, застит соседние заиндевелые острова. День брезжит невнятно, размыто, и уже часу в третьем ползут из запечья вкрадчивые сумерки. А в пять окно уже кромешно темно: к нему припала и пристально и одуряюще тягуче глядится немая онежская ночь. Ни пароходного вскрика, ни заезжего гостя – мертво до самой весны, пока не сломается лед. Долгой, как век, показалась Савоне та зима без Ульяны, некому слова сказать. Отлежал все бока в немом коротанье, порос бородой и, едва дотерпев до чистой воды, наладил парус и укатил к пристаням, на люди. Корабли подваливали к погосту, большие и малые, трубили на все лады, сходни муравьино кишели приезжим народом – другая земля! Была при Савоне скопленная пенсия, всю спустил до копейки. Угощал каких-то матросов, механиков, неизвестно откуда взявшихся земляков, кричал кому-то, обнимая: «Ты мне друг аль нет? Друг, говори? Тади достань мотор и лодку. Нету мне никакой жизни без нево. А иконку – это пожалуйста, это я для тебя доставлю, раз интересуешься. Это пустое». И, стукнув кулаком по ресторанной столешнице, заводил ломким дребезжащим голоском:
Какая на сердце кручина,
Скажи, тебя кто огорчил…
Зачастил Савоня к погосту, а заодно то иконку с собой прихватит, то старый рушник, то туесок обветшалый. Спрашивают люди, почему ж не уважить? За ценой не стоял, больше дорожил компанией, застольной беседой. «У нас этой истории навалом, – говорил он. – Сколь времени копилось, дак…» Сначала подбирал всякую рухлядь в собственном дому, а когда запасы поиссякли, стал заглядывать в чужие брошенные хоромины, покинутые со всем обиходным скарбом – с горшками в печах и святыми угодниками по красным углам.
Этот никчемный товаришко разбирали у него на удивление бойко.
4
Савоня подчищает дно ямы, хозяйственно оглядывает свое творение и по выдолбленным в стене печуркам выбирается наверх. Там он усаживается на бруствер, неспешно раскладывает на колене разнокалиберные дареные сигареты, выбирает самую дорогую, закуривает, а остальные складывает в помятую папиросную пачку.
Экскурсанты все еще толкутся у дебаркадера. Молодежь затеяла бросать гальку, и остальные глядят, как по воде затона скачут в многократных прыжках низко пущенные плоские камешки. Но вот с полдороги что-то кричит теплоходный затейник, машет лентами купленных билетов, и все идут к нему, вытянувшись долгой цепочкой по зеленому взгорку. Савоня прячет лопату в кустах и, припадая на ногу, плетется следом.
У новых, еще не успевших посереть рубленных под старину ворот, отделяющих музейную часть острова от остальной территории, приезжих ожидает местный экскурсовод. «Михалыч!» – еще издали узнает его Савоня по невысокой кряжистой фигуре в безрукавной синей тенниске. Савоня питает к Михалычу особое почтение за то, что Михалыч родом тоже онежанин, долго обучался своему ученому делу в Ленинграде и теперь снова возвратился сюда, в отчие места. Ему нет и тридцати, строг лицом и смышлен бойкими нетерпеливыми карими глазами, но, несмотря на свою ученость, Михалыч, однако, не позабыл исконного обонежского ремесла и при случае мог показать, на что способен топор в его крепких руках.
Пока туристы разбираются у ворот с билетами, Михалыч прохаживается взад-вперед и, гдядя себе под ноги, нетерпеливо пошлепывает по штанине самодельной указкой. Савоня протискивается к нему сквозь толпу, протягивает руку.
– Здоров, Михалыч! – говорит он, немного важничая перед публикой оттого, что может вот так запросто подойти к экскурсоводу. – Ты поведешь?
Михалыч молча кивает и пожимает руку.
– А и достается тебе, гляжу! – весело сочувствует Савоня. – Сегодня еще, поди, подвалят.
– Обязательно.
– Тыщ на сорок уже перебывало, а?
– Побольше!
– Ай-яй-яй! – с радостным изумлением качает головой Савоня. – Што делается! Столботворение ерехонское! И едут, и едут…
– Ничего, зимой отоспимся.
– А ить раньше как, вспомни, Михалыч… Тишина-a! Я на этом острове…
– Погоди, потом, потом… – нетерпеливо прерывает его экскурсовод и входит в гущу народа.
– Ага, потом… Ясное дело… – соглашается Савоня, оставаясь в стороне.
Михалыч шлепает указкой по ладони, громко и строго требует тишины, и ветер треплет его непокрытые волосы.
– Товарищи, товарищи! Прошу две минуты внимания!
Михалыч называет свое имя и объявляет, что осматривать историко-архитектурный ансамбль поведет он, а потому просит на территории музея не курить, а также самовольно никуда не отлучаться.
– Осмотр будет вестись по измененному маршруту, – трубно провозглашает он, – ввиду того, что доступ в храмы Покрова и Преображения временно прекращен по случаю киносъемок. Коллекцию Преображенских икон постараюсь показать на обратном пути.
За каменной оградой погоста бодро взыгрывает музыка, Михалыч морщится, словно бы у него заломило зубы, и обрывает свои разъяснения:
– Все ясно?
– А какое кино снимают?
– Эстрадное обозрение «Белые ночи». Для телевидения. Есть еще вопросы?
– Ясно! Ясно!
– Тогда пошли-и!
Как полководец шпагой, Михалыч взмахивает указкой, тычет ею куда-то в поле и, нагнув голову, решительным спорым шагом ведет толпу в обход храмов.
– Этот проведет! – одобряет Савоня. – Этот покажет! Башковитый парень.
Внизу у берега мелко тарахтит на катере движок. От него к воротам погоста тянется кабель. Вчера, когда это все устраивали и налаживали, Савоня пришел посмотреть и хотел помочь что-нибудь поднести. Он поднял какой-то черный ящичек с медными застежками и пошел было с ним от катера на взгорок, но ихний начальник в темных очках и в большой лохматой кепке не понял, погнался за Савоней и стал кричать: «Товарищ, положь! Това-а-арищ, положь!» Савоня, конечно, положил и пошел прочь, а начальник подобрал ящик да еще погрозил вслед пальцем. Теперь артисты наглухо затворились на погосте и никого к себе не пускают.
Савоня отыскивает в створах ворот щелку, прилаживается к ней глазом. На высокой паперти Преображенской церкви, освещенной направленными на нее фонарями, поет молоденькая чернявая певица в белом голоколенном платье. Позади нее переминаются, раскачиваются из стороны в сторону человек восемь поджарых певцов в черных папахах и ярко-красных бекешах с кинжалами на поясах, и все восемь с одинаковыми усиками. Девка тянет низким мужицким голосом, и Савоня даже не сразу догадался, что поет именно она:
Лэтят уткы-ы-ы,
Лэ-тят у-у-уткы-ы…
Певица, пальцами прищелкивая себе возле серьги, после каждого запева спускается на один порожек ниже и долго топчется, перебирает ногами на одном месте, будто месит глину.
Ы два гуса-а-а… —
подхватывают певцы в бекешах, и лица их при этом страдальчески скорбны. Тянут они, наоборот, тонкими голосками, как бы по-бабьи, так что Савоня кривится и досадует от неладности пения.
Иэк, кого лу-у-ублу… —
басит девка и спускается еще на один порожек.
– Пошто она так-то по-жеребчиному? – сердится возле дырки Савоня. – Бабе надобно голосить, оказывать голос. Баба серебром должна брать, всему делу венец! Пошто над песней-то изгаляться, мучить, крылья ей выкручивать, лёту не давать…
Музыка неожиданно переходит на что-то веселое, торопливое, сквозь гармошку и дудки просыпается гороховая дробь бубнов. Один из певцов с гиком выпрыгивает из строя, проносится по паперти, окорячивает верхом перила крыльца, взвизгивая, съезжает на заду вниз, ловко, лихо соскакивает на землю и, раскинув широкие красные рукава, начинает вертеться на одной ноге, на скрюченном носке так, что мелькают то усики, то затылок. Плясуна сменяет другой, после чего по разбежавшимся по обе стороны перилам скатываются сразу двое – один направо, другой налево и принимаются наскакивать друг на друга, звякать сабля о саблю. Плясали и еще на всякий м