«И в остроге молись Богу…» Классическая и современная проза о тюрьме и вере — страница 11 из 37

Сейчас увидел лишь темноту.

Правда, странной была эта темнота. Темнота была неоднородной. И вовсе не потому, что в ней угадывались немногие составляющие убогого мини-пейзажа. Что-то в этой темноте было гуще, чернее, жирней, очень похоже на сажу и копоть, что образуются, когда горят автомобильные покрышки. Что-то жиже, ближе, то ли к очень коричневому, то ли к запредельно серому. Какие-то клочья, комки, языки. А еще – в темноте… присутствовало движение. Все эти клочья, комки и языки шевелились, плавали, срастались и распадались. Будто роились и клубились.

Страха не было, но была уверенность, что этот клубок темноты – не случайное сочетание оттенков ночного мрака, а что-то куда более серьезное, возможно, таящее не только тайну, но и опасность. Не находилось мужества признать шевелящийся комок тьмы одушевленным, но не было никакого сомнения: он – организован, и уровень этой организации таков, что главная моя проблема, на сегодня вбитая в рамки понятий «неволя» и «несвобода», для него просто не существует.

Кажется, я догадался, с кем имею дело.

– Что ты собираешься делать дальше?

Нисколько не удивляюсь, что этот вопрос не прозвучал, а прошел по каким-то неведомым, не имеющим ничего общего со слухом каналам. Почему-то я уже знаю, что, отвечая на этот вопрос, не надо произносить никаких слов, не надо даже шепотом обозначать контуры этих слов, достаточно просто четко сформулировать их внутри и адресовать тому, кто является моим собеседником. Вот я и адресую.

– Досижу. Просто досижу. Всего три с половиной. Потом домой. А там по обстановке…

– Дурак! Не «всего» три с половиной, а «целых» три с половиной! Тебе уже за полтинник. Даже для вольного российского человека это много. Для российского арестанта это запредельно много. Ты же грамотный человек, знаком со статистикой, знаешь, что даже до шестидесяти в российских зонах мало кто доживает… Да что там статистика! Вспомни, сколько жмуров ты здесь уже видел…

Вспомни… Да я этого и не забывал…

Первого лагерного покойника я увидел в самый первый день, как поднялся из карантина на барак.

Стоял у окна. Смотрел на лагерный плац и серые лагерные корпуса, обрамлявшие этот плац по периметру. Не мог насмотреться. Потому что до этого был пять месяцев в Бутырке. Там из окна камеры только кусок кирпичной стены был виден. До Бутырки полгода в «Пятерке» просидел. Камера на первом этаже. Там вовсе окон не было. Форточка была, что в упор в стену какого-то сарая выходила. А тут, в зоне, – почти пейзаж. В придачу изрядный кусок неба. Роскошь!

На фоне этой роскоши и увидел, как из соседнего барака два арестанта на брезентовых носилках какой-то продолговатый черный пластиковый куль вынесли.

– Это… чего? – наугад спросил у кого-то из оказавшихся рядом.

В ответ услышал очень будничное, очень ровное:

– Жмура с шестого барака потащили… Старик… По подъему не встал… Ночью умер…Сердце…

Старику, кстати, еще и шестидесяти не было.

И прочих покойников за три лагерных года хватило. У одного печень отказала, когда он очередную десяточку «под крышей» отсиживал. Другой, проигравшийся, в лестничном пролете вздернулся. Третий, совсем рядом, в соседнем проходняке обитавший, за четыре месяца от рака убрался. Его, правда, накануне актировали. Только дома, на воле, он всего-то неделю прожил. И еще, еще, еще…

Вот, она, картиночка на тему «средняя продолжительность жизни в любезном Отечестве» с поправкой на особенности условий содержания в местах лишения свободы.

Мой неслышимый, но так хорошо понимаемый собеседник моментально подхватывает ниточку разговора:

– Вот именно… Все правильно… Зона – не курорт… Здесь условия – довесок к наказанию… Иногда довесок круче, чем само наказание, оказывается… Думаешь, ты по особым спискам проходишь? И зря от должности бригадира на промке отказался. Такая должность – верная гарантия УДО. Для твоего срока – это больше чем два года долой. А это время тебе теперь отсиживать придется. И неизвестно, что за это время случится-произойдет…

Неплохо осведомлен о моих сегодняшних лагерных реалиях мой собеседник, но просто знать эти реалии – мало, в них надо разбираться, их надо понимать с поправкой на специфику местной обстановки.

Верно, от бригадирской должности я отказался. И не потому, что эта должность – козья[14], а я на склоне лет так сильно проникся трепетным уважением к тюремным понятиям. Просто… Просто здесь бригадирская должность, даже со всеми вытекающими перспективами на досрочное освобождение, – это… нехорошо. Потому что даром она не дается, а плата за нее известная – стучать на тех, кто вместе с тобой зону топчет.

В самый первый день моего выхода на промку[15] мусор, который заправлял в цехе, где работать предстояло, прилип с предложением:

– У тебя высшее, на воле с людьми работал, давай в бригадиры…

По наивности, по незнанию я еще уточнил:

– А чего делать-то?

Дрогнул тогда голос у прапора, сбился он на невнятную, почти вороватую скороговорку:

– Ну… Это… Ерунда… Производство организовывать, людей расставлять, работу учитывать, документацию оформлять… Зато поощрения без проблем, УДО по зеленой…

Сработал в тот момент инстинкт самосохранения, удержался от того, чтобы согласиться, понес скомканную чепуху про то, что надо осмотреться и обвыкнуться.

Не подвел инстинкт. Трижды прав я оказался. Потому что слово мусорское здесь ничего не стоит, и тех же бригадиров в зоне с УДО кидают или за то же УДО на бабки разводят. А используют их те же мусора по полной программе: и наряды липовые заставляют сочинять, и поощрения «за хорошую работу» арестантам продавать, а главное, доносить требуют, кто как к работе относится, кто какими запретами на промке пользуется, кто что про них, мусоров, говорит. А если что не так, с должности снимают, в обычные арестанты возвращают.

Только обычных арестантов после козьих должностей уже не бывает. Бывших козлов в лагерях не водится. Рога и копыта, однажды по собственному выбору примеренные, носит арестант до конца срока своего. Да что там до срока! Козье тавро до гроба не соскрести. И на воле всегда найдется кто-то невзрачный, чаще всего совсем незнакомый, кто в самый неподходящий момент брякнет:

– Этот? Да он… Он же на зоне в козлах был… Мусорам подлизывал, на арестантов постукивал…

Не во всяком окружении после таких слов комфортно оставаться будет.

– А что тебе до этих характеристик? Неужели под старость лет по понятиям жизнь свою отстраивать будешь?

Я уже совсем не удивляюсь этому вопросу. Ни смыслу, в нем скрытому. Ни самому факту его появления. Вроде не звучал, вроде не произносился, а просто – возник и точно по адресу пришел, как воткнулся. Другое дело: никому я не собираюсь никакого отчета здесь давать. Что в мусорские завлекалки не вляпался – доволен, даже горд. Потому как себя от многих хлопот и проблем сохранил. При этом без посторонней помощи и чужих советов обошелся. А что касается тюремных понятий – так здесь наотмашь нельзя рубить. Они же не на пустом месте выросли. Тюремное – от человеческого, от людского, как здесь говорят. Тюрьма, острог, неволя – всегда полноценная составляющая русской жизни. И в век айфонов и нанотехнологий никуда от этого не деться…

И все-таки что-то происходит с пространством, в котором я нахожусь, или с моим восприятием этого пространства?

В бараке никогда не бывает полной тишины. Порою ночью звуки здесь даже ярче и отчетливей, чем днем. Удивительно, но сейчас я почему-то не слышу ни шарканья ног возвращающихся со смены, ни храпа спящих, ни обрывков разговоров тех, кто чифирит, «шумит» по строго запрещенным, но все равно существующим мобильникам или просто подводит итоги прошедшему дню. Будто щелкнул невидимый тумблер и разом отключились все звуки.

Кажется, и вся обстановка изменилась. Куда-то делись ряды двухэтажных шконарей, взгроможденных друг на друга из-за дефицита места тумбочек. И крашенных в цвет больной печени стен нет. И подпираемый ими прокуренный потолок пропал. А может быть, все это осталось на своих местах? Просто кто-то очень большой и сильный взял и выдернул меня из этой обстановки… Вот только для чего? С какой целью? На какое время? Так где же я теперь тогда нахожусь?

Кстати, я перестал ощущать под собой скрипучее и продавленное, хотя и совсем недавно перетянутое украденными с промки синтетическими нитками, днище шконки.

Я вообще перестал ощущать себя в горизонтальном положении. И вообще никакого положения нет. Ни горизонтального. Ни вертикального. Но я-то – есть… И шевелящийся комок тьмы напротив – присутствует… И слова-фразы-мысли, сформулированные вполне понятным языком, но доходящие до меня непонятным образом, возникают…

Уже нисколько не сомневаюсь в том, кто мой собеседник. Меня мало волнует, почему он явился в таком виде… Даже то, что он говорит, для меня не так важно. Другое дело – зачем он пришел? Сам я его не звал. Я в нем не нуждался. Я о нем даже никогда не вспоминал. Зачем же он пришел? За мной? С какой стати? Разве я давал к этому какой-то повод?

За почти четыре отсиженных года я много о чем и о ком думал, мечтал, вспоминал. Но без его персоны обходился.

– Тебе так только кажется, представляется, мерещится… Я существую и действую независимо от твоих или чьих-либо мыслей и убеждений. Просто – пришло время, и… я напомнил о себе, встретился с тобой, пришел, как здесь говорят, пообщаться. Еще неизвестно, что станет итогом этой встречи…

Так я и не понял, какое, вертикальное или горизонтальное, положение я занимаю. Мне по-прежнему трудно определиться, где я вообще нахожусь. Но ледяной холод своим позвоночником я чувствую очень отчетливо. Холод – есть, ужаса – нет.

Юркнуло робким пунктиром на самом дне разума предположение с ясным привкусом надежды: вдруг все это все-таки снится? И… моментально пропало. Потому что, несмотря на все непонятности, ощущал я себя совсем не спящим, а на все сто процентов бодрствующим, прекрасно помнил и год своего рождения, и детали минувшего дня, и много чего еще, что у спящего человека находится за пределами памяти и прочих составляющих сознания. Еще одно предположение в том же самом месте мелькнуло: а вдруг… того… – рехнулся? И эта версия меньше мига просуществовала, потому как рехнуться мне полагалось бы гораздо раньше: когда первые полгода в «Пятерке» провел, в хате, где на один шконарь по три человека приходилось, или сразу после суда, на котором по полному беспределу впаяли восемь лет, по иезуитской щедрости замененные позднее на семилетний срок.