рестантская биография. По неоговоренной, как-то само собой сложившейся традиции, эту полку никто никогда ничем не занимал, и вдруг… розовая щекастая баба с соломенной челкой и глазами навыкат.
Тогда я, кажется, собрал в кулак все самообладание, чтобы не отправить эту ткачиху-ударницу (как я мысленно окрестил избранницу Лехи) в дальняк (так на тюремном арго называют имеющийся в камере туалет, точнее канализационное отверстие с едва обозначенным местом для постановки ног). Еще больше потребовалось сил, чтобы объяснить обладателю фотографии саму невозможность подобного соседства.
«Любимый образ» убрал, но комментарии мои выслушал молча с лицом недобрым, а главное, мало что понимающим.
И вот этому человеку объяснять, почему в обстановке, которая ныне окружает и его и меня, преобладают, царствуют, беспредельничают Серый и Бурый? Нет никакого желания! Трижды уверен, что он просто не поймет, о чем вообще идет речь.
Не поймет… А, может быть, здесь и не надо ничего понимать, и не надо зацикливаться на том, какого цвета декорации тебя окружают. Может быть, вообще не обращать на это внимания – и это нормально, правильно, а вот ломать голову над тем, сколько кругом Серого и Бурого и почему нет других цветов – ненормально, неправильно? Может быть, я вообще не то чтобы схожу с ума, но тихо утрачиваю часть своей нормальности и первый признак этого недуга – столь болезненная реакция на ущербность окружающей цветовой гаммы?
Что касается моей нормальности и ненормальности – время покажет, а вот что касается Серого и Бурого, то давно испытываю желание писать два этих слова с большой, заглавной, прописной буквы. Именно так и пишу: Серый и Бурый, Бурый и Серый. Не то чтобы эти слова близки к именам человеческим, но на клички, или, как здесь говорят, на погоняла, очень смахивают. Будто речь идет о двух подельниках. А если подельники – значит, имело место что-то недоброе, неправильное, что натворили этот Серый и этот Бурый. Соответственно, придется им за это когда-то отвечать, расплачиваться.
Пожалуйста, подождите…
Ушедший вместе с облаком
Как только поднялся Никита Костин из карантина на барак, снова перебрал все свои обретения и жизненные перспективы. Вспоминал, думал, прикидывал. Кубатурил, как на зоне говорят. Пришел к выводу жуткому.
– А Бога-то – нет! – про себя сказал, но едва мысленно завершил страшную фразу, озабоченно оглянулся. Будто выискивал тех, кто мог подслушать его непроизнесенное дерзкое откровение.
Еще и голову втянул так, что подбородок уперся в воротник новой, нестираной и потому стоящей колом, арестантской робы. Словно ждал, что громыхнет сверху или накроет чем-то тяжелым.
Не громыхнуло и не накрыло. Наверное, «сверху» было видно, что сейчас этого человека, даже за такое грубое богохульство, карать нельзя.
Потому как все его обретения и жизненные перспективы, по поводу которых он только что нервно кубатурил, представляли на сегодняшний день непроглядную смесь из беды и горя.
Безо всякого, хотя бы ничтожного, вкрапления чего-нибудь светлого и хорошего.
Только за последние полгода, что уже выдрала из биографии неволя, три события полоснули его душу, оставляя раны, которым и рубцами стать предстояло еще нескоро.
Через два месяца после ареста умерла мать. То ли окончательно сраженная переживаниями за всю выпавшую сыну несправедливость. То ли просто исчерпал запас хода ее организм, надсаженный честным трудом на совхозных и личных грядках.
О смерти матери он узнал окольными путями (по мобиле, строго запрещенной в стенах следственного изолятора, но без которой жизнь этого изолятора представить нельзя) только спустя неделю после похорон. Телеграмму, посланную в СИЗО родственниками, ему не передали. Тюремная администрация, посоветовавшись со следаками, что вели его дело, решила: не надо нервировать подследственного, вдруг начнет буйствовать или откажется от показаний, с таким напрягом из него выбитых.
По тому же каналу докатилась до Никиты еще одна новость: отец его, едва похоронив жену, люто запил, пил две недели, пропил все, что можно поднять и вынести, а на финише запоя спутался с Танькой-соседкой, промышлявшей самогонным ремеслом. Многое мог Никита понять, соответственно простить, но чтобы отец… с Танькой? С Танькой, о которой весь поселок говорил, сколько он себя помнил, что она на передок слаба, что в самогон для крепости бросает окурки… не получалось понять!
Чуть позднее письмо от жены пришло. Короткое, как статья в кодексе. Строчки по пальцам сосчитать можно.
«Извини, давай без обид. Не вытяну. Ждать не буду. Уезжаю к матери. Игорька забираю. Все бумаги тебе потом вышлю. Выйдешь – все с чистого листа начнешь. Может быть, лучше получится…»
Читал – комками давился. Каждая строчка – что удар оперов, когда признания выколачивали. Под дых, в грудину, по шее, по печени. Синяков не остается, а сердце заходится, того гляди, выскочит.
Конечно, задумывался над всем этим, задавал сам себе вопросы, главным из которых был не «за что?», а «почему именно мне столько?» Ответов не находил. Потому что все беды, настигшие его после ареста, при всей своей жгучести, все-таки как-то сникали и жухли рядом с самым главным фактом всей его жизни. Факт этот был черен, тяжел и не вписывался ни в какие привычные параметры времени и пространства. Заключался он в единственном: ближайшие двадцать лет своей биографии (возможно, и последние, с учетом средней продолжительности жизни в любезном Отечестве, с поправкой на условия существования за колючкой и т. д.) придется провести ему в неволе.
Двадцать лет… Перевести в месяцы – двести сорок. Это уже в голове не укладывается. На дни лучше не переумножать – крышу снесет напрочь. Полученное число непременно на цифры распадется, а эти цифры сложат могучие жернова, которые тебя во что-то несущественное разотрут. Вот где корень некогда случайно услышанного выражения – «пыль лагерная».
Делюга Никиты Костина по нынешним временам вполне претендовать могла на типичный пример мусорского беспредела, когда на одного человека вешалось столько, сколько на дюжину матерых преступников хватило бы. По такому сюжету хоть сейчас сценарий для сериала душещипательного сляпай – кассовый сбор гарантирован.
Присутствовало в этой делюге и мошенничество с квартирами, и убийства людей, в тех квартирах когда-то проживавших, и еще многое, от чего закатывают глаза и переходят на свистящий шепот женщины на лавочках у подъезда. Это согласно мусорским бумагам.
На самом же деле правды в тех бумагах была лишь доля процента.
С квартирами, верно, мухлевал. Было дело, бес попутал: захотелось легких рублей, охомутали черные маклеры. Что же касается жмуров и всего остального – ложь, подстава оперская. К убийству прошлых хозяев квартир, которые через него проходили, он никакого отношения не имел. Да и не мог иметь в силу совокупности всех своих внутренних качеств. С малолетства был он твердо уверен, что человеческая жизнь – это очень серьезно и, чтобы один человек у другого ее забрал… нужны для этого сверхубедительные причины, типа войны или защиты близких своих.
Только следакам из бригады, что занималась делом Никиты Костина и его коллег по риелторской конторе, на подобную лирику было плевать. Для них главным было с резонансным делом закончить в срок. Они и закончили. Отчитались, отрапортовали. Очередные звания, должности, премии получили. А Никита Костин по итогам всей этой возни получил двадцать лет строгого режима, которые по сей день в голове у него не просто не укладывались, а тяжело ворочались и натужно топорщились. Отсюда и состояние, к сумасшествию близкое, отсюда и вывод недавний, страшный и богохульный.
«Нет Бога!» – еще раз повторил Никита. Уже не про себя, а тихим шепотом. Уже не оглядывался по сторонам и не втягивал голову в воротник робы.
Снова не накрыло, не грянуло…
И вообще ничего после этих уже вслух произнесенных жутких слов не случилось. Так же мельтешили по сторонам фигуры арестантов, готовящихся к вечерней проверке, так же тлела хилым языком фиолетового дыма сигарета в его руке.
«Значит, так оно и есть… Значит, и надеяться не на что… Надеяться не на ближайшее время, а вообще…»
Заюлили в голове несложные кусочки мыслей в развитие ранее сделанного жуткого вывода.
А следом размеренно и необратимо снова грянули те слова, которые раньше сам себе не мог сказать и от которых голова непроизвольно в плечи втягивалась. Под их ритм и все остальные, очень немногие в зоне звуки подстраиваться начали.
«Бога – нет!» – безучастно вытикивали часы на стене барака.
«Бога – нет!» – пронзительно выскрипывал верхний шконарь под отсыпавшимся после ночной смены соседом.
«Бога – нет!» – тупо выстукивали коцы по схваченному морозом лагерному плацу.
Потом вроде и звуков никаких не звучало, а слова эти нехорошие сами по себе уже жили внутри и тихо, но настырно поколачивали в виски.
Возможно, подчиняясь их ритму, стоя на вечерней проверке, начал Никита тихонько с пятки на носок переминаться, покачиваться. Заодно и чтобы согреться, потому как затянулась проверка и холод ноябрьский, к которому тело, еще не отвыкшее от летнего тепла, было не готово, о себе напоминал.
В момент одного из таких покачиваний Никита Костин вдруг испытал желание оттолкнуться чуть сильнее. Так и сделал, глубже вдохнув перед этим, отведя лопатки назад и подавшись нутром вперед, как это делает поднимающийся с глубины ныряльщик.
Дальше случилось то, что заставило его здорово и удивиться и испугаться, потому что в тот самый миг вдруг увидел он себя сверху, с высоты приблизительно еще одного своего роста.
Будто кто-то большой и сильный вытащил Никиту Костина из его оболочки, из тела, обряженного в робу и телагу, и подвесил его над всем этим.
Осторожно, словно страшась спугнуть что-то уже наступившее, но еще не осмысленное, покрутил он головой. Увидел то, что и должен был увидеть. Справа – Леху Мультика, тот умудрился закурить в строю, воровато пуская дым в рукав телаги. Слева – Ваську Цыгана, который по обыкновению «гнал», то ли вспоминая что-то из своего счастливого торчкового прошлого, то ли заглядывая в свое не менее счастливое и такое же непременно торчковое будущее.