«И в остроге молись Богу…» Классическая и современная проза о тюрьме и вере — страница 19 из 37

Чувствовал Никита, как вращает головой, мышцами шеи чувствовал, отмечал про себя, что меняется перед глазами, в то же самое время… видел себя самого с высоты своего роста. Видел, как стоит он в шеренге солагерников, как поворачивается его голова, прикрытая сдвинутой на затылок зэковской ушанкой.

Страх по поводу всего происходящего куда-то ушел, любопытства прибавилось. Все это любопытство легко помещалось в единственном вопросе: дальше-то что будет? Потом к любопытству прибавилось что-то похожее на ощущение великой усталости, будто разом заныли все, до этого неистово трудившиеся мышцы.

«Возвращаться пора!» – кто-то шепнул глубоко внутри.

И все вернулось.

И себя со стороны и сверху больше не видно было.

Только ощущение усталости осталось, и сладкое воспоминание о полете и парении сохранилось.

О том, что во время той проверки случилось, ни с кем Никита не поделился. Понимал, что с такими рассказами запросто можно в сумасшедшие загреметь, в ту категорию, о которой в лагере пренебрежительно и обреченно, махнув рукой, говорят: «Да у него гуси полетели…» Да и как делиться, когда сам Никита не мог ни понять, ни объяснить, что же с ним тогда приключилось.

Объяснить он этого, действительно, не мог, но чутьем особым, которое даже не в каждом арестанте просыпается, а вольному человеку и вовсе неведомо, понимал, что все Это – серьезно, что Это – дано свыше, что распорядиться Этим – надо исключительно правильно.

Когда-то на воле он что-то читал и про астральное тело, и про левитацию, и про полеты души отдельно от тела. Еще что-то на эту тему с жаром, но очень туманно ему паренек в изоляторе рассказывал (на воле йогой увлекался, а сел, понятно, по «народной»[18]). Только благодаря чутью открывшемуся уверен был Никита, что копаться во всем прочитанном и услышанном сейчас не резон, только время терять, что только ему самому распоряжаться всем этим.

И ведь было чем распоряжаться.

«Значит, открылось… Значит, пришло… Значит, хотя бы что-то, чтобы двадцатку по беспределу плюс прочие пинки судьбы уравновесить… Только не спешить…Только горячку не пороть… Только на мелочи этот дар не разменять…»

Очень здраво размышлял…

Только первым желанием, что само по себе внутри сформировалось и наружу вырвалось, независимо от его мыслей, было: подняться повыше да рвануть куда подальше. Прочь от подъема по гимну, от локалок[19], что так вольеры в зверинце напоминают, прочь от мусоров, что на тебя как на грязь смотрят.

Словом, на волю!

Разве могла другая мысль в голову арестанту, что привез с собой на зону двадцатку?

Верно, здесь фантазия впереди разума бежала, и бессилен был тот разум даже попытаться догнать ее.

Потому и картинки в сознании Никиты Костина замелькали соответствующие.

Вот он, невидимый, а потому и всемогущий, находит тех мусоров, что его дело вели, что из него признание того, чего не было, выбивали. Хорошо бы их прямо на рабочем месте застать, возможно, за тем же самым занятием, за добыванием признательных показаний привычным для них способом, застать. Лишь бы рядом что-то тяжелое оказалось. Или острое…

Впрочем, стоп…

Месть – это хорошо! Должок по адресу отдать – это справедливо! Вот только как все это по реальности? Ведь когда он из оболочки своей арестантской выскакивал и от земли невидимым отрывался, то совсем другим становился. Верно, все понимал, все помнил, все видел. Мог думать, анализировать, даже, кажется, мечтать был способен. А вот чтобы что-то сделать конкретное, чтобы хотя бы спичечный коробок взять и со стола на подоконник перенести – нет, не выходило, это за пределами его возможностей оказывалось.

А может быть, с местью и не надо торопиться? Может быть, важнее рвануть туда, где сейчас его уже бывшая жена и сын, который бывшим не будет никогда. По прямой отсюда и не так уж далеко. Хотя какая разница… Что теперь ему, способному освобождаться от тяжелой и неудобной оболочки, эти расстояния? Пустяк! Почти пустяк…

Вот только ни обнять, ни поцеловать того же сына в таком бестелесном, нематериальном виде у него не получится. И жене бывшей, что слабину дала, что предала его, ничего не скажешь…

Правда, посмотреть можно будет на обоих. Сколько угодно можно будет смотреть. И никто этому не помешает.

Только все это с точки зрения реальности, разума. А фантазия, сбросившая уздечки этого разума, выдавала тем временем новые картинки.

Надо было выбирать.

Надо было выбрать.

Нельзя было не выбрать.

И он выбрал…

Как ему поначалу показалось, вариант единственно правильный. Вариант мудрый, очень человеческий, вполне предсказуемый в его положении: сидеть тихо, экономить силы, во что бы то ни стало вернуться. Разумеется, сил этих уже прибавилось от осознания обретенного дара. А полетов – никаких, ну разве что самую малость, для поддержания формы, не выходя за периметр забора с вышками и не выше этих самых вышек, на которых днем и ночью мордовороты с карабинами из роты охраны.

Казалось, ничего мудрее здесь и не придумать.

Только хватило этой мудрости Никите Костину всего на два дня.

На третий день ощутил он приступ небывалой тоски. Такой беспросветной, что еда начала казаться безвкусной, спать не получалось, чужие разговоры слышать перестал, а собственные заводить никакого желания не было. Кто-то из соседей, обративших внимание на изменившееся поведение Никиты, дал совет, в котором сострадание с ехидной злобой было замешано:

– Ты бы, Никитос, так не загонялся, у тебя же срока, как у дурака махорки…

Буркнул он в ответ универсальное арестантское «да ладно» и поспешно отошел в сторону.

Было это за полчаса до отбоя.

Во время ночной проверки, ближе к трем часам ночи, мусор-прапорщик, обходивший барак, видел, что «осужденный Костин находится на своем спальном месте».

Часа за полтора до подъема атасники, дежурившие у входа в барак, видели, как Никита Костин в накинутой на плечи телаге с поднятым воротником вышел в локалку. Он стоял у круглой, вкопанной в землю железяки, служившей курилкой, смотрел в щедрое на звезды ноябрьское небо. Сигарету изводил торопливо, будто за спиной трое «стрелков» с извечным «оставь покурить» переминались. Потом сидел на лавочке, окружавшей курилку буквой «п».

Арестанты, возвращавшиеся из третьей смены перед самым подъемом, обратили внимание на фигуру в телаге с поднятым воротником на лавочке в курилке. Окликнули. Не услышав ответа, подошли ближе. Тряхнули за плечо, заглянули в лицо. Все поняли…

Смерть арестанта на зоне – событие не частое, но обыденное.

Пережил лагерь и эту.

Версии причины кончины Никиты Костина были традиционными.

Одни вспомнили, как рьяно в свое время выбивались из него признания. Решили: перестарались мусора, отбили ливер, вот и аукнулись недавние допросы, отказал у парня какой-то важный внутренний орган.

Другие заговорили про беспредел в его делюге, про громадный, от фонаря начисленный, срок. Рассудили не менее логично: сдало у Никиты надорванное несправедливостью сердце.

По сути, версии друг другу не противоречили. В главном сходились: на мусорской совести еще одна арестантская душа. Расклад обычный.

Видел перед смертью Никиту Костина и Шурка, что из обиженных. Мыл он в ту ночь отрядный сортир. Мыл, как положено, не жалея хлорки. Закончив работу, вышел в локалку продышаться. Стоял на отведенном для обиженных пятачке. Жадно хватал такой вкусный после хлорной едкой гадости воздух.

Отрядная курилка от него метрах в пяти была.

Потому так отчетливо видел Шурка, как вошел туда Никита Костин, как курил стоя, как всматривался куда-то вверх, как опустился потом на скамейку. Также немного позже отчетливо видел, как поднялось над присевшим арестантом небольшое, с голову ребенка, белое, чуть светящееся, очень красивое облако. Видел, как повисело это облако несколько секунд в метре над арестантской шапкой и неспешно ушло вверх, туда, куда совсем недавно всматривался Никита Костин.

Видел все это обиженный Шурка ясно и четко.

Объяснений увиденному не искал. У обиженных в лагере забот и без того хватает.

По той же причине никому про то, что видел, не говорил.

Да и кто бы ему поверил?

«Отче наш» пропиленовый

Пижон хренов! Дурак! Идиот! Себе, себе самому говорю!

Подумаешь, проверить ему себя захотелось… Не время и не место сейчас здесь себя проверять.

Решил выйти на работу, хотя в этой зоне, да с учетом твоего возраста, это совсем не обязательно, так иди работай. Хочешь формовщиком – формуй, натягивай на специальных «рогах» один мешок на другой. Хочешь швеем – шей, сшивай на дребезжащей машинке донышки в тех же самых мешках.

Спокойно, ритмично, без напряга, без надрыва, с перекурами и разговорами. Главное – на смену выйти, а выполнил ты норму, не выполнил – дело десятое. Все равно сырье поступает плохо, оборудование каждую неделю ломается. Норму эту просто невозможно выполнить. День прошел, и… ладно. Ни гонки, ни спешки.

Зачем подался в грузчики? В пятьдесят лет с мешком на спине по ступенькам, по пролетам?

А в мешке – семьдесят пять килограммов. А ступеньки – косые, стесанные, вечно скользкие, будто кто-то накануне салом натер. А пролеты – узкие, два человека с трудом разойдутся. Упадешь на этих ступеньках, в этих пролетах – одному без посторонней помощи мешок обратно на горб (именно на горб, на тот участок спины, что между шеей и лопатками) уже не поднять. Впрочем, не это главное. Главное – совсем другое.

Главное, что за тобой следом вся бригада идет, целая вереница таких же грузчиков, с такими же мешками на горбу. Уронишь ты свой мешок – вся цепочка остановится, и людям в этой цепочке только стоять, ни вперед – ни назад, ни вправо – ни влево. Ибо впереди – ты со своим упавшим мешком корячишься, сзади – другие грузчики с теми же мешками, справа – стена, такая же скользкая, как ступени, слева – перила лестничные, кривые да гнутые, как ограды на старом кладбище. Случись, упадешь ты – это авария для всех, вся цепочка встанет, весь рабочий день поломается. Ну и услышать все что полагается в такой момент от соседей, которые сзади перемина