«И в остроге молись Богу…» Классическая и современная проза о тюрьме и вере — страница 27 из 37

Еще сутки кубатурил над обозначившимися вопросами Никита Тюрин. За это время и боль, что сначала после мусорской педагогики так прочно в его сознании обосновалась, как-то ушла на задний план, а вскоре и вовсе приуныла, затаилась. Инстинкт первобытный, а возможно и вовсе звериный, который в каждом человеке таится до поры до времени, а в условиях неволи расцветает пышным цветом, уже жестко советовал ему в то время: не надо вовсе внимательно на людей смотреть, нечего над головами их выискивать.

Так и старался себя вести теперь Никита. Установка такая для наблюдательных зэков незамеченной не осталась. Уже и спрашивали напрямую его самые любопытные и самые нетерпеливые:

– Ты чего, Никитос, ото всех воротишься?

Добавляли, вроде в шутку, но с тревожным и хищным вниманием:

– В падлу, что ли, тебе на арестантов смотреть?

Угрюмо отбивался дежурными шутками в этих ситуациях Никита, но понимал: это ненадежно, это ненадолго. Придет время, и его уникальная способность непременно придет в нестерпимое противоречие со всем укладом арестантской жизни. А это значит, что строгие хранители этого уклада рано или поздно непременно спросят, почему таил он свой дар, почему ни с кем его не делил, даже никому о нем ничего не сказал. Ведь это – почти то же самое, что сидеть в тюрьме или в зоне, считаться порядочным, но все, что в посылках к тебе приходит, под одеялом жрать и хорошие сигареты тайком в рукав курить. Разве может так долго продолжаться? Того гляди случится что-то, что с головой тебя выдаст. Как тогда оправдываться?

Выходило, что со своим обретением надо было скорее определяться. А как определяться? На себя заставить работать, уже прикидывал, не получается. Может быть, вовсе отказаться от такого обретения?

Всерьез донимали Никиту все эти вопросы. Настолько всерьез, что та самая чугунная боль, которая поселилась в его голове после мусорской педагогики, а потом вроде как эту голову и покинула, снова о себе напоминать начала. Да так лихо, что болезненная гримаса почти не покидала лицо Никиты. И уже совсем нехорошо складывалось: мало того что, таясь своего обретения, отворачивал он от всех встречных лицо, так теперь еще на этом лице всегда царило совсем малочеловеческое выражение: что-то среднее между мукой, ненавистью и отвращением. Еще злей по этому поводу комментарии окружающих звучали. Уже было, как сосед по проходняку с тревожным и хищным вниманием повторил уже звучавший вопрос:

– В падлу тебе, что ли, на арестантов смотреть? Тебе вроде самому еще не один год в арестантах ходить…

Все это беспокойство и внутреннюю тревогу Никиты Тюрина не просто увеличивало, а скачком в квадрат возводило.

Такое настроение заставило однажды его в сторону лагерного храма посмотреть. Никакого конкретного решения вроде как и не вызрело, но желание связать свою главную на сегодня проблему с церковью почти определилось. Кажется, и надежда зашевелилась, что после этого или проблема решится, или просто станет легче. Уже и уточнил Никита, по каким дням в лагерную церковь приезжает батюшка из вольного храма, что над зоной вроде как шефствует, да вспомнил, к месту ли или наоборот вовсе, что случилось полгода назад в соседнем отряде. Сидел там парень из местных с законным червонцем по сто пятой. Год сидел, два сидел, а на третий с головой в веру ушел. Как минута свободная, в храм спешит, иконы обходит, молитвы шепчет, крестится истово. Потом и до исповеди созрел.

– Надо… Время пришло… У меня теперь многое изменится… – говорил он накануне соседям по проходняку и удивлял их решительным и просветлевшим лицом.

Никто, конечно, этой исповеди не слышал и слышать не мог, но говорили в зоне, будто на той беседе рассказал арестант батюшке что-то про свою делюгу, из чего выходило, что не один жмур на парне, а целых два.

Вроде как покаялся, вроде как душу облегчил. Вроде как все по-доброму.

Только последствия у этого откровения совсем не добрые вышли.

Уже через неделю нагрянули в лагерь опера из того городка, откуда парень садился. Разговор у них конкретный был: речь только о втором жмуре шла. Заодно пытались и третий труп на парня нагрузить, который на местных мусорах как висяк числился и к которому парень никакого отношения не имел. По-простому объясняли:

– Ты и этого покойника на себя возьми… Много тебе не добавят… Где два – там и три… Зато мы похлопочем, тебя домой пораньше… Мы постараемся… Только и ты навстречу пойди… Мы потом и чайком с куревом тебя поддержим… Пойди навстречу…

Чем та история завершилась, никто так и не узнал: перевели вскоре парня в другую дальнюю зону, откуда ничем о себе он ни разу не напомнил. Зато четкий, понятно какой, вывод из этой истории родился и жестко в арестантском сознании прописался.

Про все это Никита Тюрин и вспомнил, в очередной раз лагерный храм через прутья локалки разглядывая.

Выходило, что ни помощников, ни советчиков у него в нынешней ситуации не было и быть не могло. Значит, решение оставалось исключительно за ним. А каким это решение могло быть, он даже в самом отдаленном приближении представить не мог. Такая неопределенность тащила за собой великое беспокойство, пронзительную тоску и отвратительную слабость. А за всем этим волнами возвращалась и та самая боль, что впервые проявилась в голове Никиты после того, как три мусора его в полутемной подсобке подмолодили. Казалось, что боль эта злобы и тяжести прибавила. Соответственно, и гримаса на его лице, про которую он знал и которую неуклюже и безуспешно пытался спрятать, еще заметней стала.

Еще сутки промаялся Никита Тюрин со своим обретением, все более убеждаясь, что новая возможность его сознания – вовсе не подарок, а дополнительный груз и без того к немалой арестантской ноше. Размышлял он на эту тему везде и всегда, но чаще всего случалось это на лавочке в курилке, что справа от входа в барак.

С этой лавочки, как головой ни крути, непременно вид на лагерный храм и открывался. На тот самый, куда еще совсем недавно он за помощью ткнуться думал, да по известным причинам передумал.

В один из таких моментов, поглядывая на невысокий церковный купол, где-то внутри своего мятущегося сознания ощутил Никита Тюрин какой-то возникший белый зыбкий прямоугольник с темными четкими буквами. Буквы мгновенно сложились в слова. Так же мгновенно пропал белый прямоугольник, и эти слова забылись, но смысл их жестко осел в памяти. Сводился он к единственному выводу, который по своей краткости и жесткости больше приказ напоминал: про все свои обретения и озарения – забыть, жить, как и раньше жил, честно тянуть арестантскую лямку и над головами у встречаемых людей ничего не выглядывать.

Чуть позднее что-то вроде пояснения-комментария вдогон к приказу пришло. Прямиком в сознание. Без всяких посредников в виде темных слов на белом пространстве. Простой смысл несли в себе эти пояснения: не дано человеку у себе подобных мысли читать и не надо к этому стремиться.

Так честнее и правильней.

Если же почувствовал он в себе такое свойство, то самое лучшее – отказаться от этого, как от неправильной привычки. Усилием воли, помноженной на здравый смысл.

И принял Никита всю эту информацию как должное. Как будто до всего сам дошел и сам такое решение принял.

А когда, следом за принятой установкой, чугунная боль его голову покинула, о себе даже слабого напоминания не оставив, понял, что такой ход событий – единственно верный, и совсем успокоился. Тогда же и почувствовал желание подняться, вытянуться в струнку и в сторону купола, рядом с которым недавно простые, но очень своевременные мысли появились, развернуться.

Смотрел он туда долго и внимательно. Будто снова хотел разглядеть тот самый белый прямоугольник с важными словами. Будто смысл, что в тех словах скрыт, лучше усвоить готовился.

И нисколько не удивился, когда рука, что еще минуту назад сигаретный бычок мусолила, вверх взметнулась и четкий, к себе обращенный крест описала.

Смуглая и… вовсе не старуха

Вчера я видел смерть. Ближе к полночи, когда после второй смены на ужин шел.

Отстал от всех, шнурок на коце завязать хотел, и… вот она. Проскользила между седьмым и девятым бараками. Не так чтобы очень быстро, потому я и разглядел ее. Но и не задерживалась, оттого немного чего из ее облика я запомнил.

Главное: никакая она ни старуха. Никакой дряхлости-ветхости. И вовсе не страшная. Смуглая, порывистая. Показалось, тонкий нос нервный и скулы резко обозначенные видел. Что-то восточное, арабское или цыганское, во всем этом угадывалось.

Глаз не видел. Это – к лучшему. Кому это надо: смерти в глаза заглядывать.

Одежда свободная, какого цвета – не отложилось, но точно темная. То ли капюшон, то ли платок на голове.

Еще: ног – проще, ступней – не видно. Между прикидом ее и землей, точнее асфальтом, в который плац лагерный закатан, пространство свободное, попросту воздух. Соответственно, не шагала она, а совсем по-другому двигалась – плыла, летела, или кто, невидимый и сильный, нес ее над этим асфальтом.

Рук, кстати, тоже не углядел. Так что ту самую косу, с которой смерть художники рисовать любят, ей держать нечем было бы. Хотя, возможно, руки просто сложены под одеждой были. Потому и не углядел их.

Может быть, это вовсе и не смерть была, а просто женщина? С такой летящей походкой, когда со стороны идущих ног не разглядеть и у которой руки под одеждой спрятаны?

Исключено! Потому что в полночь на территории лагеря строгого режима никаких женщин просто быть не может. Тут и днем женщина – событие. Когда медсестра с фельдшерицей в сопровождении мусора-прапора дважды в день проходят (на работу в санчасть и обратно), все арестанты к локалкам льнут. Слюну сглатывают, жмурятся мечтательно. И это притом что медсестра – грымза старая, квашня бесформенная, а фельдшерица, хоть и моложе, по лицу видно – стерва отъявленная, не случайно вторым браком замужем за кумом лагерным.

А место для такой встречи, кажется, не случайно выбрано. Все логично. Девятый барак – нерабочий, инвалидно-пенсионерский. Не надо объяснять, почему оттуда арестанты чаще всего на последний этап вперед ногами уходят. И седьмой барак – особенный, опять нерабочий, там блаткомитет базируется, оттуда вся лагерная жизнь рулится. Там самые отчаянные со всей зоны собраны. И там умирают чаще, чем в любом прочем отряде. То вскроется кто, то вздернется, а то передоз собственной персоной пожалует. Потому что, повторяю, самые отчаянные там собраны.