«И в остроге молись Богу…» Классическая и современная проза о тюрьме и вере — страница 29 из 37

Так вот, не стало в ту ночь Чифира. Теперь ясно, почему накануне мне смуглая быстрая женщина ближе к полуночи повстречалась. Понятно, что ни девятый пенсионерский, ни седьмой блатной, ни наш третий мужицкий рабочий барак ее не интересовали. И соседей наших в «трешке» на общем режиме не собиралась тревожить. Она… арестантские бараки обогнула и прямиком в административный корпус направилась, где в планах ее было на прапора Чифира спикировать.

Вот и спикировала. Стопроцентное попадание! Да и разве она промахивается когда?

Нет такого в арестантских традициях, чтобы по умершему мусору скорбеть, только я завтра все равно в лагерном храме за помин души Чифира свечечку поставлю. Хотя бы в виде благодарности, что ему досталось то, что могло бы мне выпасть. Конечно, никому ни слова, ни полслова об этом. Еще пошепчу – попрошу, чтобы не встречать мне больше эту смуглую быструю женщину, которая, не понять, то ли ходит, то ли летает, то ли носит ее кто над землей. Хотя, повторяю, совсем она не страшная: смуглая и вовсе не старуха.

А я… я жить буду. Возможно, и не так правильно, как большинство людей представляют. Но по-своему все равно правильно. Как судьба отмахнула. По своему разумению, по своей совести. В поддержание общей конструкции Правды и Справедливости!

Украденный горизонт

Воздуха в зоне не было.

Ну, не настолько, чтобы все живое здесь корчилось от удушья, чтобы люди, сюда попадающие, из противогазов не вылезали.

В зоне не было воздуха в привычном человеческом понимании. Отсутствовал тот воздух, который можно со смаком вдохнуть всей грудью, принося облегчение легким, чувствуя его вкусную благодать и живительную силу.

Воздуха не было, потому что лагерь находился в глубокой ложбине между холмами, по сути в яме. Ветер, сквозняки и прочие воздушные потоки, способные нести свежесть, или обходили зону с флангов, или перекатывались сверху. Кислород в лагерь не попадал.

Что накапливалось в ложбине и служило вынужденным сырьем для дыхания всего оказавшегося здесь одушевленного, представляло собой едкую смесь. Основу ее составляли испарения совсем рядом расположенного болота, смрад лагерного свинарника, вонь главной помойки зоны, прозванной из-за формы мусоросборника «ракетой».

Миазмы гниющего белка разбавлял горчичный запах мешков, что изготавливались из неизвестной химической, так же остро пахнущей пленки на первом производстве промки.

Участвовала в этом коктейле и вроде бы не обязанная пахнуть, но все-таки пахнущая, и пахнущая чем-то нездоровым и нехорошим, белесая пыль, которая круглыми сутками клубами выкатывалась из всех щелей ангара второго производства все той же промки.

На этом производстве зэки в три смены дробили и фасовали по мешкам мел. Сырье для их труда выгрызал из склона одного из уже упоминавшихся холмов экскаватор. Экскаватору помогал бульдозер. Обе машины при работе то и дело плевались мрачными, как слюна перечифирившего арестанта, облачками удушливой гари.

Гарь будто завершала недобрый букет предназначенного для дыхания продукта.

Понятно, летом, в жару, все, что заменяло здесь воздух, начинало смердеть, вонять и всяким прочим образом напоминать о себе сильнее.

Удивительно, зимой, в мороз, этот гадкий коктейль вовсе не вымораживался, не изгонялся с территории зоны, а только повышал градус ядовитости, прибавлял колючей, рвущей бронхи, сухости.

Гена Новожилов, в зоне схлопотавший ничего общего не имевшее с его характером погоняло Жила, продышал всем этим два года. Такого времени оказалось достаточно, чтобы усвоить, что лагерный воздух – не результат случайного сочетания уровня местной санитарии с опять же местными последствиями научно-технического прогресса, плюс складки местности, плюс роза ветров.

Особым чутьем, дремлющим в вольном человеке и просыпающимся даже не во всяком арестанте, он уже понимал: этот воздух – что-то вроде не прописанной законом, но обязательной прибавки к определенному судом наказанию, непременная составляющая многослойного и многогранного понятия «несвобода». Так же, как когда-то лагерные старожилы нехотя и снисходительно поясняли ему, первоходу, теперь и он с показной ленцой вразумлял поднявшихся с карантина и брезгливо дергающих ноздрями новичков:

– Вот такой здесь духман… Ну, на то она и зона, чтобы вонять…Ароматы все на воле остались…

И добавлял после гулкой паузы совсем без зла, вроде как разделяя удивленную оторопь новичков:

– А вы что думали, здесь парикмахерской пахнуть будет…

Хоть и без зла добавлял, все равно как приговор звучало.

Помимо отравленной атмосферы, имела неволя и прочие фирменные приметы. Например, не бросающуюся в глаза, но откровенно сушащую эти глаза и тем самым их убивающую палитру красок.

Скудность этой палитры только подчеркивала ее агрессивность.

Главным цветом в палитре был черный.

Черные решетки локалок, черные робы и телаги арестантов, черные недужные круги под их глазами, черные корешки сгнивших зубов, что обнажались уже при первых произнесенных словах.

С черным цветом пытался соперничать серый.

Серые коробки корпусов промки и жилки, серые стены внутри бараков, серые одеяла арестантов.

Предметы, окрашенные в прочие, когда-то, возможно, очень нарядные цвета, оказавшись здесь, попадали под безжалостный пресс черного и серого. Пресса не выдерживали, неминуемо капитулировали, расставались со своею яркостью, начинали необратимо дрейфовать в сторону оттенков того же черного и того же серого.

Казалось, даже небо и солнце имели здесь какой-то очень местный, сильно отдающий черно-серым, цвет. Будто возвел кто-то по злой прихоти над зоной гигантский купол из закопченного или щедро присыпанного пеплом стекла и не находилось рядом шныря с большой стремянкой, чтобы это стекло хотя бы изредка чистить и мыть.

Впрочем, по большому счету неба здесь и не было.

Не было неба, опять же, в привычном, в человеческом понимании. Ведь когда оно есть, оно – везде, оно – всюду, его – просто много.

Конечно, если задрать голову, небо присутствовало. Ночью с луной и звездами, днем с облаками и солнцем. Пусть в местном, придушенном черно-серой диктатурой, варианте.

Только неподлинным, ненастоящим было это небо. Какое же это небо, когда смотришь на него, а боковое зрение то цепляется за многослойный забор из колючки, то спотыкается о вышку, на которой часовой с карабином, то упирается в мрачные коробки корпусов жилки и промки. Неправильное и противоестественное соседство! Потому как небо – вечный признанный символ воли и свободы, а здесь… попытаешься увидеть его и непременно нарываешься глазом на совершенно противоположные по смыслу символы.

С лагерной палитрой, как и с воздухом зоны, Гена Новожилов для себя все четко уяснил, но эти выводы вовнутрь на самое донышко своего разумения спрятал и ни с кем ими делиться не собирался. Даже когда кто-то из арестантов рядом на разводе нервно крутил головой и начинал костерить скудную местную панораму, он делано удивлялся:

– И чего здесь тебе, в натуре, не нравится?

Когда же слышал в ответ вполне предсказуемую матерную тираду про тоску в красках и предметах кругом, почти возмущался:

– А ты чего хотел? Ты куда заехал-то? В зо-ну! А нарядных зон не бывает…

Хотелось ему в такой момент от себя добавить выстраданный и лично сформулированный вывод, что всякий лагерь – это место, густо напичканное человеческой бедой, что беда эта с яркими цветами не дружит, что черный и серый здесь – самые подходящие, но всякий раз сдерживался. Понимал: лишнее, вряд ли кто это поймет, да и наизнанку истолковать подобные откровения желающие обязательно найдутся. Помнил, как еще в самом начале срока сосед по проходняку вытаращился на книги, что принес Гена из лагерной библиотеки, и заорал с дурашливой торжественностью:

– Во, гляди, Жила в профессора собрался!

Хохотнул жестяным смешком и добавил с недоброй серьезностью:

– Думаешь, начитанным – УДО по зеленой?

Тогда получилось складно отшутиться-отболтаться, только кто знает, как и с кем в следующий раз разговор пойдет.

Был в лагерных ощущениях Гены Новожилова и еще один момент, с одной стороны напоминающий о несуществующей свободе, с другой – очень близко связанный с главным символом этой самой свободы – с небом: в зоне… не существовало горизонта. В какую сторону ни смотри, как ни вглядывайся, ни прищуривайся, не было здесь той условной, как говорила еще в начальных классах первая учительница Анна Ивановна, линии, что разделяет небо и землю.

Верно, и на воле видел Гена эту линию не часто. Разве что за городом, когда на рыбалку изредка выбирался или когда студентом на свеклу в колхоз отправляли. Только на воле об этом самом горизонте не вспоминалось никогда, будто и не существовало его вовсе. И не было никакого, даже ничтожного, повода о нем вспоминать.

Горизонт напомнил о себе здесь, в лагере. В лагере, где, казалось бы, другие, более насущные проблемы, никакого соседства с проблемой этой самой условной линии, что разделяет небо и землю, просто не потерпят. Тем не менее именно горизонт с некоторых пор прочно обосновался в сознании Гены Новожилова и постоянно напоминал о себе, будто требуя понимания и разъяснения. Хотя какое понимание, откуда взяться разъяснению? Ведь расположен лагерь в ложбине между холмами, по сути в яме. С одной стороны – холм, склон которого очень круто поднимается прямо за бараками (запретка в этот склон на манер террасы врезана). С другой стороны – болото, за которым опять же склон холма дыбится. Вроде как сама природа никакого горизонта здесь не подразумевает.

А еще существовали в зоне строгого режима правила внутреннего поведения. И был в этих правилах пункт, согласно которому арестантам категорически запрещалось на крыши бараков и прочих лагерных строений подниматься.

Будто специально этот пункт мусора придумали, чтобы зэки даже краешка горизонта не видели.

Конечно, и это можно было на издержки режима и на особенности мозгов авторов неуклюжей инструкции списать.