И вблизи и вдали — страница 89 из 100

Над бедной твоей головою!

Второй раз я увидел Бориса Слуцкого уже в Москве, в 1963 году, в его небольшой, увешанной картинами без рам, квартире неподалеку от метро "Сокол", в Балтийском переулке, где он жил вместе с женой Таней, и куда я получил от него приглашение зайти. Все тем же строгим тоном он примерно полчаса выспрашивал у меня все ленинградские литературные и нелитературные новости, а потом сказал: "Ну что ж, читайте, посмотрим, на что вы теперь способны". После недолгой читки последовала прямая и жесткая зубодробительная критика, не оставившая от прочитанных стихов камня на камне. Справедливости ради следует сказать, что когда я сейчас перечитываю стихи, которые осмеливался читать тогда Слуцкому, мне становится страшно. Я совершенно не понимаю, как он мог столь терпеливо слушать эти беспомощные, плохо зарифмованные вирши, да еще и обсуждать их. "Из дерьма строишь свои стихи, из песка. Это не материал. Учись у Андрюши Вознесенского как надо работать со словом, как надо ваять его из камня, каторжно работать. Из камня, а не из песка. А не будешь учиться - так Коржавиным и помрешь". Меня эти слова крайне удивили. Я уже знал широко распространяемые в то время в списках стихи Наума Манделя-Коржавина, и они с раз очень нравились, чего никак нельзя было сказать о стиле Андрея Вознесенского, которые, несмотря на их внешнюю мастеровитость и сложность, казались мне трескучими и пустыми. Раздражало также его неожиданное взвизгивание посреди строки при стихов. Незадолго до встречи со Слуцким я слушал выступление Андрея Вознесенского по "Би-Би-Си", где он заявил, что учеба в Архитектурном институте и, в частности, изучение теоретической механики, помогли ему понять, как силовые линии давят на верную строчку. Мне, тоже выпускнику технического вуза, заявление это показалось пижонством. А вот Коржавина я любил, и он был по мне по духу близок. Особенно стихи "Мужчины мучили детей" и замечательное восьмистишие, посвященное русским женщинам:

Столетье промчалось, и снова,

Как в тот незапамятный год,

Коня на скаку остановит,

В горящую избу войдет.

Ей жить бы хотелось иначе,

Надеть подвенечный наряд,

Но кони все скачут и скачут,

А избы горят и горят.

Я не стал спорить со Слуцким и только через много лет понял, что он имел в виду. Прощаясь, он неожиданно спросил: "Вам деньги нужны? Если нужны, я вам дам". Оказалось, что он многих молодых поэтов ссужал тогда деньгами, хотя и сам не был особенно богат. Важнее другое: заметив мой интерес к живописи, развешанной на стенах, он спросил: "А вы никогда не видели картины Филонова? Даже не знаете такого художника? Ну, это позор, хотя откуда же вам его знать! Вот что, я вам сейчас напишу записку к его сестрам. Они живут в Ленинграде, на Невском. У них хранятся многие его работы. С моей запиской они вас пустят. Это надо смотреть". И через несколько дней я уже звонил в старую и обшарпанную дверь коммуналки во дворе кинотеатра "Аврора" на Невском, где в страшной нужде жили две пожилые сестры одного из самых крупных художников нашего столетия, основоположника знаменитой "филоновской школы", умершего в блокаду. Меня поразила скромность их быта, отсутствие самого необходимого. Медленно двигались и переставляя картины и рисунки, при слабом свете несильной электрической лампочки, они показывали замечательные работы Филонова, из которых более других поразила меня "Первая симфония Шостаковича". Старухи оказались истинными ленинградками.

С грустной гордостью рассказывали они мне, что Русский музей отказывается брать работы Филонова в свои запасники даже даром, ссылаясь на отсутствие помещения. Что приходили к ним американцы и предлагали огромные деньги в валюте, но что они скорее умрут, чем отдадут это за границу. Что рисунки и картины гибнут здесь, в коммунальной квартире, осыпаются краски и карандашный графит, а у них нет даже бумаги, чтобы переложить рисунки и акварели. Помню, я принес им несколько рулонов кальки и миллиметровой бумаги.

Борис Слуцкий любил живопись и был большим ее ценителем. Правда, нравилось ему не все. Известный художник Борис Биргер говорил как-то при мне, что Слуцкий в живописи ничего не понимал, что "у него были дырки вместо глаз". А я при этом вспоминал историю с Филоновым…

В течение шестидесятых и в самом начале семидесятых годов, до его тяжелой болезни, я встречался с Борисом Слуцким несколько раз. Несмотря на внешнюю суровость, он оказался человеком удивительной чуткости и доброты и крайне ранимым. Все время возился с молодыми поэтами, вел литературные объединения. Работа эта не всегда была благодарной, да и молодые поэты порой посматривали свысока на своего мэтра, совершенно не понимая, видимо, какая бесконечная дистанция их разделяет.

В конце шестидесятых годов мы неожиданно встретились с ним в Коктебеле, где он жил в Доме творчества писателей. Его жена Таня тогда уже была неизлечимо больна, и он, как мог, окружал ее трогательнейшей заботой. Ходил он при этом по вечерам по набережной все с той же прямой и суровой осанкой отставного генерала. Увидев меня, он потребовал, как и обычно, творческого отчета и потащил к себе в писательский корпус. Кроме него и Тани слушали меня литературовед Апт с женой и поэтесса Юлия Друнина, сделавшая, кстати, несколько дельных замечаний по песне "Романс Чарноты". Большую часть прослушанных стихов он, как будто, одобрил, но одно стихотворение - "Державин" - привело его в неописуемую ярость. В стихотворении речь шла о старом Державине. Я читал:

Не звала чуму на домы

Од высокая хвала,

И поэта на приемы

Государыня звала.

Молодой державы гордость,

Отрывался он от книг,

Шеи старческой нетвердость

Прятал в твердый воротник.

"Стоп, прекратить читать!", — закричал неожиданно Борис Абрамович. — Это безобразные стихи. Полное неприличие". "Почему?", — спросил я, растерянный его внезапным гневом. "А потому, — сказал он сердито, — что Державину было всего лишь немного за пятьдесят, и у него не могло быть дряблой шеи".

Жизнь не баловала Бориса Слуцкого. Судьба отняла у него двух самых близких ему людей - мать и жену. Обе болели долго и умерли у него на руках. Он остался одиноким. Ученики не заменили ему семью. Будучи всю жизнь непримиримо требовательным к себе, властным и прямым, он на фронте вступил в партию, свято верил в конечную правоту ее дела, безусловно подчинялся партийной дисциплине. Наш общий знакомый, тоже фронтовик, Юрий Овсянников рассказывал мне, как однажды встретил Бориса Слуцкого на улице, когда тот возвращался из Союза писателей с партийного собрания. "Зачитывали закрытое письмо ЦК", — сказал Слуцкий. "О чем?", — спросил Овсянников. "А ты член партии?", — в свою очередь спросил Слуцкий. "Нет?" — "Тогда я не могу с тобой об этом говорить". Борис Слуцкий был политработником на фронте, на передовой, в самое трудное время войны: "Я был политработником три года, сорок второй и два еще потом". Жесткая партийная дисциплина, привычка беспрекословно подчиняться партийному решению, идущему сверху, выработанная им еще в годы войны, привела к трагическому для его последующей жизни поступку: будучи членом парткома Союза писателей СССР, он вместе со всеми проголосовал за исключение из Союза Бориса Пастернака. Профессор Вячеслав Всеволодович Иванов, единственный человек, нашедший в те темные годы мужество открыто высказаться в защиту Пастернака, рассказывал мне о своем разговоре со Слуцким на следующий день после того злополучного голосования. Слуцкий телефонным звонком вызвал его на улицу и около двух ,часов говорил с ним, пытаясь объяснить свой поступок. "Он был - совершенно убежден, что Пастернака посадят. А с ним вместе, по всей вероятности, и меня", — рассказывал он. Многие бывшие друзья Бориса Слуцкого, которые и сами не высказались открыто в защиту Бориса Пастернака, осуждали его. Сам он, высоко ценивший поэзию Пастернака и более других понимающий несправедливость происходящего, тяжело переживал свой роковой поступок. Все это - жесточайший разлад с собственной совестью при его органической честности и прямоте, потеря близких людей и последовавшее одиночество, невозможность предать гласности лучшие свои стихи, которые он писал всю жизнь и прятал в стол, не могли не привести к глубокому и неизлечимому нервному заболеванию, отнявшему у него сначала возможность писать, а затем и саму жизнь. Эта трагедия расхождения его яростной партийной веры с реальностью происходящего отразилась в одном из лучших его стихотворений:

Я строю на песке, а тот песок

Еще недавно мне скалой казался.

Он был скалой, для всех скалой остался,

А для меня распался и потек.

Я мог бы это дело прекратить.

Я мог бы отдых пальцам дать корявым.

Я мог бы возмутиться и спросить, —

За что меня и по какому праву?

Но верен я строительной программе:

Прижат к стене, вися на волоске,

Я строю на плывущем под ногами,

На уходящем из-под ног песке.

Драматическая, полная трагизма жизнь Бориса Слуцкого, так же как самоубийство Маяковского, со всей очевидностью показывает, что поэт не должен всю свою звонкую силу отдавать "атакующему классу", брать на себя опасную миссию говорить "от имени России". Все это плохо кончается и неизбежно ведет к потере внутренней свободы и душевному разладу. И снова приходит на ум сравнение с Давидом Самойловым, избегавшим говорить "от имени России", сохранившим эту внутреннюю свободу при жизни. Поэтическая судьба Слуцкого - жестокая борьба поэта за свою бессмертную душу с безжалостным тоталитарным государством, договоры с которым подписываются только кровью. Победа в этой борьбе стоила Слуцкому жизни.

Последние годы перед смертью он мучился сознанием того, что его стихов якобы никто не помнит, что он предан забвению. Переживания были напрасны. Его лучшие стихи помнили и помнят тысячи людей, многие из них стали песнями (например "Лошади в океане"). Уже после смерти поэта в его архивах были найдены сотни неизвестных ранее стихотворений, ныне опубликованных благодаря эпохе гласности и самоотверженным усилиям их собирателя критика Юрия Болдырева. Стихи его, получившие сейчас второе рождение, переведены и переводятся на языки многих народов мира. А я с бла