светского, то есть такого, который посвящен не столько проблемам мироздания, сколько тонким оттенкам чувства.
На том, что именно Вяземский призван создать этот метафизический светский язык, «зарожденный» в его письмах, Пушкин настаивал еще в 1822 году (см. его письмо к Вяземскому от 1 сентября 1822 года). Пушкину вторил Баратынский: «Чувствую, как трудно будет переводить светского „Адольфа“ на язык, которым не говорят в свете, но надобно вспомнить, что им будут когда-нибудь говорить и что выражения, которые нам теперь кажутся изысканными, рано или поздно будут обыкновенными. Мне кажется, что не должно пугаться неупотребительности выражений и стараться только, чтобы коренной их смысл совершенно соответствовал мысли, которую хочешь выразить. Со временем они будут приняты и войдут в ежедневный язык»; «для меня чрезвычайно любопытен перевод светского, метафизического, тонко чувственного „Адольфа“ на наш необработанный язык» [Баратынский: 226, 235; письма от мая – конца июня и от декабря 1829 года]. О «светской, так сказать, практической метафизике», выраженной в «Адольфе», причем не сугубо французской, а общеевропейской, писал в предисловии к переводу и сам Вяземский.
«Светский», однако, в случае Вяземского вовсе не был равносилен «гладкому», безупречно правильному. Вяземский слишком любил «наездничать» над родным языком, чтобы переводить гладко и ровно101. Он считал неправильности своего языка не недостатком, а, напротив, приметою современности; в письме к А. И. Тургеневу от 30 января 1822 года он утверждал: «Я в письме к Карамзину называю некоторые свои пятна родимыми пятнами. Этих стирать не должно, а не то сотрешь кожу и будешь с ободранною рожею. Нынешние французские писатели: Benjamin [Констан], Étienne, Guizot, Kératry, Bignon так ли пишут, как блаженныя памяти Batteux и другие писатели légitimes [зд. классики]? Тут делать нечего: политические события и перья очинили на другой лад. Живописный, неровный, остроконечный слог Монтаня более подобает нам, чем другой, округленный, чинный…» [ОА 1899: 2, 242].
В переводе Вяземского многие обороты царапают глаз, однако, как это ни парадоксально, лучше ощутить, что именно чувствовали первые читатели Констана, сегодняшний читатель может, знакомясь с текстом «Адольфа» по шероховатому переводу Вяземского, а не по профессиональному и гораздо более правильному переводу А. С. Кулишер (первое изд. – 1959). Нынешним французам язык «Адольфа» кажется совершенно классическим, прозрачным [Brunot 1968: 127–128], современники же Констана смотрели на дело иначе; выше уже шла речь о том, что им «метафизичность» констановского стиля отнюдь не казалась достоинством.
Эти критики исходили в своих оценках из того, что Констан – не коренной француз и вдобавок связан с г-жой де Сталь – пропагандисткой иноземных литератур; да и сам Констан в предисловии к своему переводу шиллеровского «Валленштейна» (1809) признался в своей симпатии к немецкой словесности, которую в некоторых отношениях ставил выше французской [Эстетика 1982: 257–280]. То есть Констан имел репутацию человека, сочувствующего новой школе, которую уже тогда с легкой руки г-жи де Сталь называли «романтической». Поэтому критики-традиционалисты с особым вниманием искали в тексте «Адольфа» выражения непривычные, неправильные, выбивающиеся из классической традиции, обличающие «романтический» или «космополитический» вкус Констана102. Искали – и, разумеется, находили. Критику пуристов вызывали в первую очередь выражения, в которых абстрактное соединялось (резко и неожиданно) с конкретным и которые были особенно заметны на фоне разреженной, абстрактной словесной атмосферы романа, где очень мало существительных, обозначающих материальные предметы, и вообще отсутствуют прилагательные, обозначающие цвет (кроме «сероватого небосклона» в главе седьмой) [Delbouille 1971: 273–279]; где внешний материальный мир если и появляется, то только в сравнениях (с ним сравниваются чувства и душевные движения).
Например, аббат де Фелетц103 9 июля 1816 года в газете «Journal des Débats» обвинял Констана, «неумелого сочинителя романов», в том, что язык у него далеко не всегда отличается «чистотой и естественностью», и в качестве примера «выражений весьма диковинных» приводил фразу из второй главы «Адольфа»: «Je pensais faire en observateur froid et impartial le tour de son caractère et de son esprit» [Delbouille 1971: 394; курсив Фелетца]. В современном переводе эта фраза звучит нейтрально и особого внимания к себе не привлекает: «Я думал, что смогу в роли холодного, беспристрастного наблюдателя изучить ее характер и ее ум» [Констан 1982: 90]. Иначе у Вяземского: «Я предполагал обойти наблюдателем холодным и беспристрастным весь очерк характера и ума ее» [Констан 1831: 33; Констан 2006: 44]. Очевидно, что Вяземского тоже смутила констановская метафора; он не смог написать «Обойти характер и ум ее» и уточнил: «обойти… очерк», но фраза все равно осталась неправильной и негладкой – то есть именно такой, какой она казалась пуристам-современникам во Франции.
Аналогичный случай – с началом главы десятой («J’avais rejeté dans le vague la nécessité d’agir»). Упомянутый выше рецензент Оже привел ее в доказательство отсутствия у Констана-романиста «естественности, тонкости, непринужденности и плавности, которые пристали творцам изящной словесности». В переводе Кулишер эта фраза звучит нейтрально: «Необходимость действовать я отдалил на неопределенный срок» [Констан 1982: 140]; в переводе Вяземского она приобретает вызывающий вид за счет употребления глагола гораздо менее отвлеченного: «Необходимость действовать откинул я в неопределенность» [Констан 1831: 18; Констан 2006: 83].
Порой Вяземский употребляет подобные чересчур конкретные глаголы даже там, где оригинал не дает для этого оснований; например: «Все мои речи прилипали к языку моему…» [Констан 1831: 34; Констан 2006: 45]104, однако в основном подобные фразы точно соответствуют оригиналу. Эта точность – следствие избранного Вяземским переводческого метода, который он в предисловии назвал «подчиненным» и который определил как стремление переводчика сохранить не только «смысл и дух подлинника», но и «самые формы, разумеется, соображаясь со стихиями языка, который у него под рукою» [Констан 1831: XXV; Констан 2006: 34]105.
Именно этот метод имел в виду Баратынский, который прочел рукопись перевода и сделал некоторые стилистические замечания. До нас дошло одно из них; оно касалось фразы из главы четвертой: «Выгадаем несколько дней, выгадаем несколько часов…». Словом «выгадаем» Вяземский обязан совету Баратынского, который в конце мая или июне 1829 года писал переводчику «Адольфа»: «Я не согласен, однако, на слово выторгуем. Оно принадлежит известному ремеслу, а потому неприлично светской даме. Не лучше ли выгадаем как более общее?» [Баратынский 1998: 267]. Это – одна из тех поправок, о которых Вяземский вспоминал в сделанной в 1876 году приписке к предисловию к своему «Адольфу», не попавшей в печатный текст: «…в самой рукописи сделаны были Баратынским некоторые изменения слов, впрочем незначительные» (цит. по: [Гиллельсон 1969: 185]). Вяземский, таким образом, послушался Баратынского и убрал слово «выторгуем» из текста, между тем в принципе оно своей «материальностью» прекрасно вписывалось в стилистику его перевода – и констановского оригинала, каким его воспринимали современники. Кстати, Баратынский после прочтения предисловия пересмотрел свою позицию: «Я перечитал „Адольфа“ на досуге. Вы избрали лучшую систему перевода, именно полезнейшую для языка. Когда Вы мне прислали вашу рукопись, я не понял вашего намерения, вот почему замечания мои были истинно бестолковы» [Баратынский 1998: 267].
«Подчиненный» перевод Вяземского помог ему передать и еще одну особенность констановского текста – его афористичность, по поводу которой Вяземский писал: «Возьмите наудачу любую фразу: каждая вылита, стройна, как надпись, как отдельное изречение» [Констан 1831: XXІІ; Констан 2006: 33], а исследовательница XX века говорила об «авторском анализе, сгущающемся от времени до времени в резко очерченные афоризмы» [Гинзбург 1977: 279].
Вяземский старается переводить эти афоризмы, оставаясь как можно ближе к французскому оригиналу, и зачастую результет оказывается очень удачен. Приведу несколько примеров: 1) «уверенный в годах, я за дни не спорил» [Констан 1831: 73; Констан 2006: 55; в ориг. «je me croyais sûr des années, je ne disputais pas les jours»]; ср. у Кулишер гораздо более рыхлую и многословную конструкцию: «уверенный, что грядущие годы в моем распоряжении, я старался не омрачать оставшиеся дни» [Констан 1982: 103]; 2) «я остановился; подаваясь обратно, отрицал, изъяснял» [Констан 1831: 80; Констан 2006: 56; в ориг. «je m’arrêtai, je revins sur mes pas, je désavouai, j’expliquai»]; ср. у Кулишер более многословно и без соблюдения ритма фразы: «я остановился, я пошел на попятный, я стал отрицать все, что сказал, давать новые объяснения» [Констан 1982: 106]; 3) «Любовь была всею жизнью моею: она не могла быть вашею» [Констан 1831: 197; Констан 2006: 85; в ориг. «L’amour était toute ma vie: il ne pouvait pas être la vôtre»]; ср. у Кулишер «разъясняющую» и гораздо более аморфную конструкцию: «Любовь заполнила всю мою жизнь; твою жизнь она не могла заполнить» [Констан 1982: 143–144].
Подчеркну, что я вовсе не стремлюсь принизить значение перевода А. Кулишер. Он сделан превосходно, однако, как справедливо заметила ее коллега, он ориентирован на стиль гармоничной пушкинской прозы [Андрес 1965: 118–121]; меж тем французский «Адольф» был в глазах современников не так прозрачен и строен, как проза Пушкина в наших глазах, и именно поэтому перевод Вяземского открывает в тексте «Адольфа» те грани, которые не видны в отличной работе Кулишер.