«И вечные французы…»: Одиннадцать статей из истории французской и русской литературы — страница 12 из 32

Преимущества «подчиненного» перевода Вяземского выступают еще ярче при сравнении его не с профессиональным переводом ХХ века, а с переводами современников. В издании 1818 году текст «Адольфа» переведен не только с французского на русский, но и из одного культурного и интонационного регистра в другой; строгое, абстрактное письмо Констана обретает стараниями анонимного переводчика черты низовой «чувствительной» прозы.

Что же касается Полевого, то можно согласиться с выводами Л. И. Вольперт, специально сравнивавшей его работу с работой Вяземского: перевод, напечатанный в «Московском телеграфе», не переделка и в конечном счете не неудача; Полевой несколько упрощает и огрубляет Констана и в том, что касается синтаксиса, и в том, что касается передачи эмоций (внося «известную долю аффектации» [Вольперт 1970: 173]), но в целом ряде мест его перевод не так уж сильно отличается от перевода Вяземского. Принадлежность Вяземского и Полевого к противоположным литературным лагерям заставила каждого из них относиться к труду соперника с предельной недоброжелательностью. Рецензент «Московского телеграфа» не без чуткости отмечает все те фразы, в которых «подчиненность» перевода заставила Вяземского поступиться ясностью, однако приговор журнала, издаваемого Полевым: «Пламенный, глубокий, красноречивый Б. Констан говорит по-русски каким-то ломаным языком, на который наведен лак сумароковского времени <…> перевод кн. Вяземского нехорош: тяжел, неверен, писан дурным слогом» [МТ 1831: 41, 544], – пристрастен и несправедлив.

***

Вяземский и Пушкин увидели в «Адольфе» то, чего не хотели видеть в нем его первые французские критики и даже сам автор. Роман автобиографический (современники-французы были прежде всего озабочены поисками в «Адольфе» житейских обстоятельств самого Констана) и стилистически небезупречный предстал в русском контексте романом о типичном герое века, романом, слог которого безупречен и призван стать образцом для русской прозы. Резкий и «подчиненный» перевод Вяземского безупречным назвать нельзя, но его неправильности парадоксальным образом позволяют нам взглянуть на «Адольфа» глазами его первых французских читателей.

«ЛИТЕРАТУРНАЯ ПРИЯЗНЬ» ВО ФРАНЦИИ И В РОССИИCAMARADERIE LITTÉRAIRE И «ЗНАМЕНИТЫЕ ДРУЗЬЯ»

«Литературная приязнь» – мой перевод словосочетания camaraderie littéraire, которое с легкой руки французского поэта, прозаика, критика Анри де Латуша (наст. имя и фам. Ясент-Жозеф-Александр Табо де Латуш; 1785–1851) стало во Франции не просто устойчивым выражением, но самым настоящим термином. Латуш посвятил ему статью, вышедшую 11 октября 1829 года в седьмом томе журнала «Revue de Paris». Статья была недлинная, всего десять страниц, однако словосочетание, введенное в оборот Латушем, оказалось настолько живучим и востребованным, что современный франко-канадский исследователь Антони Глиноэр посвятил его истории целую монографию [Glinoer 2008].

Под camaraderie littéraire Латуш подразумевал взаимные восхваления и взаимное «продвижение» литераторов, входящих в одну небольшую сплоченную группу. Явление это, как показал Глиноэр, существовало и до 1829 года, о нем писали многие, включая самого Латуша. Например, уже в статье «О маленьком томе без имени автора», опубликованной в 1824 году в журнале «Меркурий девятнадцатого века» («Mercure du dix-neuvième siècle»), он упрекал «членов отверженной секты романтиков», «мелких принцев поэзии» в том, что они, кажется, поклялись цитировать друг друга в качестве образцов для подражания, и называл их «преждевременно бессмертными, которые решились немного опередить ту эпоху, когда они в самом деле затмят своих наставников» [цит. по: Glinoer 2008: 26–27], а в статье «О литераторах в году 1825 от рождества Христова» писал: «Прежде тщеславие порождало зависть: оно заставляло писателя злословить о собрате по ремеслу. Литераторы обменивались оскорблениями, именовали друг друга немытыми педантами или даже педерастами. Нынче не встретишь более литераторов столь грубых, столько завистливых, столь коварных. Напротив, все хвалят друг друга, не скупясь. Прозаики и поэты договариваются меж собой точь-в-точь как врачи и аптекари <…>, а газетчики – как цыгане на ярмарке, и все это для блага публики» [Latouche 1825: 406]. Однако эти статьи не вызвали такого скандала и не оказали такого влияния на дальнейшую литературную жизнь, как статья 1829 года. Элементом литературно-критического словаря camaraderie сделалась только после статьи о «приязни», поскольку в ней было подобрано словесное «клеймо», вытеснившее другие наименования отчасти сходных явлений: шарлатанство106 или пуф (от англ. puff – выдумка, бесстыдное расхваливание)107.

Хотя Латуш прославился воскрешением кумира романтиков – Андре Шенье, он метил в совершенно определенный романтический круг писателей – в группу последователей и поклонников Виктора Гюго, именовавшую себя Сенаклем108. Однако постепенно сфера приложения термина расширилась. В одноименной комедии Э. Скриба (Camaraderie, ou La courte échelle, 1837; в рус. пер. Н. Любимова «Товарищество, или Лестница славы») речь идет о «взаимопомощи» в кругу продажных политиков; в 1845 году, когда Сенакль давно распался, а некоторые его члены рассорились друг с другом, Бальзак в «Мелких неприятностях супружеской жизни», говоря о начинающем литераторе, упоминает, что тот, желая завоевать себе имя и место в литературном мире, прибегнул к camaraderie [Balzac 1976–1981: 12, 108; Бальзак 2017а: 574]109.

Здесь нужно сказать несколько слов для обоснования предлагаемого перевода этого понятия. Словарный перевод слова camaraderie – товарищество – нехорош тем, что «товарищество» довольно часто имело в русском языке первой половины XIX века положительные коннотации. Вяземский называет «школой взаимного литературного обучения, литераторского товарищества» литературное сообщество «Арзамас» [Вяземский 1929: 239]110; Гоголь в «Тарасе Бульбе» утверждает, что «нет уз святее товарищества» [Гоголь 1976: 109]. Меж тем латушевская camaraderie имеет явно иронический и даже уничижительный оттенок111. Впрочем, «литературное товарищество» могло иметь в русской журналистике и отрицательные коннотации: русские авторы обозначали этим выражением принудительное соавторство112, однако и это совсем не то, что имел в виду Латуш. Наконец, «товарищество» не годится для перевода camaraderie littéraire и потому, что у русского «товарищества» уже появился в первой трети XIX века юридический смысл (форма коммерческой ассоциации, основанной на складочном капитале). В отличие от «товарища» «приятель» в русском языке имеет и, главное, имел в первой трети XIX века необходимые иронические коннотации, однако слово «приятельство», согласно Национальному корпусу русского языка, употреблялось по-русски в конце 1820‐х годов довольно редко. Напротив, образованная от того же корня «приязнь» фигурирует в русской критике именно в том значении, какое подразумевал Латуш, говоря о camaraderie. Так, М. Бестужев-Рюмин в статье «Мысли и замечания литературного наблюдателя» пишет, желая уязвить Дельвига, что слава его «непосредственно зависит от приязни его с Пушкиным и Баратынским» [Пушкин 2001: 196], а Н. Полевой предъявляет своим оппонентам из пушкинского круга упрек во «взаимной приязни» [Полевой 1990: 68]. Поэтому в своем переводе статьи Латуша я перевожу camaraderie именно как «приязнь». Однако это мое заимствование не должно создавать впечатление, что присутствие слова «приязнь» в статьях Бестужева-Рюмина или Полевого, напечатанных уже после публикации этой статьи Латуша, доказывает зависимость русских литераторов от французского. Напротив, я собираюсь показать, что, хотя в русской критике начала 1830‐х годов обсуждались практически те же темы, какие волновали Латуша, русские литераторы статью в «Revue de Paris», которая во Франции произвела большой шум и породила массу откликов, не заметили и латушевским «термином» не воспользовались, хотя вообще этот журнал в России был хорошо известен и опубликованные в нем сочинения довольно быстро появлялись в русской периодике113.

Самого Латуша в России знали преимущественно как публикатора «Сочинений» Андре Шенье (1819) и автора помещенной в том же сборнике первой его биографии [Шенье 1995: 7–15, 474–482]; знали (хотя упоминали гораздо реже) и его исторический роман «Фраголетта: Неаполь и Париж в 1799 году» (1829)114, что же касается его статьи о «литературной приязни», она, по всей видимости, ускользнула от внимания не только русских историков литературы115, но и самих русских литераторов.

Одна из главных тем русской критики конца 1820‐х – начала 1830‐х годов – упреки, предъявляемые литераторам пушкинского круга в том, что они постоянно расхваливают друг друга; эти упреки особенно обострились в связи с выходом в 1830 году «Литературной газеты» Пушкина – Дельвига. Речь, в сущности, идет о том же самом явлении, которое заклеймил Латуш, однако выражения при этом употребляются другие, хотя порой заимствованные из французского языка.

Особенно выразительна в этом отношении печально знаменитая статья М. Бестужева-Рюмина «Сплетница», опубликованная в «Северном Меркурии» 23 апреля 1830 года: здесь Дельвиг, выведенный в образе содержательницы магазина Аделаиды Антоновны Габенихтсиной (от нем. habenichts – нищий), «большой художницы в искусстве расхваливать рукоделье своих приятельниц», беззастенчиво превозносит работу своей «дорогой кумушки Александры Сергеевны» (под которой, конечно, подразумевается Пушкин)116. По мнению Бестужева-Рюмина, похвалы эти преувеличенны и незаслуженны, и он завершает абзац ироническим восклицанием «Vive l’amitié!» (Да здравствует дружба!). Француз, пишущий после Латуша, употребил бы в этом случае слово camaraderie, но русский автор обходится без него.

Не менее характерен пассаж из анонимной рецензии на роман Альфонса Карра «Под липами» в «Московском телеграфе». Рецензент ссылается на мнение французского журналиста, предостерегающего молодого писателя от неумеренных похвал «друзей его», а затем продолжает: «Видно, что и в Париже бывает то же самое, что в Москве и в Петербурге… Уж эти мне друзья, друзья!» [Под липами 1832: 570]. Автор рецензии в 1832 году не знает термина camaraderie (или принципиально не хочет к нему прибегать) и цитирует не Латуша, а Пушкина.

Наконец, очень показателен известный эпизод с критикой в журнале «Галатея» хвалебной заметки без подписи об «Илиаде» Гнедича, напечатанной в «Литературной газете» от 6 января 1830 года. Рецензент «Галатеи» (по всей вероятности, С. Е. Раич) ошибочно приписал заметку Дельвигу и упрекнул ее автора в том, что он хвалит перевод Гнедича потому, что Гнедич в предисловии к этому переводу хвалебно отозвался о стихах Дельвига [Галатея 1830: 229–230]. Пушкин, истинный автор заметки об «Илиаде», объявив о своем авторстве в «Литературной газете» 25 февраля 1830 года, счел нужным пояснить: «нынешние отношения барона Дельвига к Н. И. Гнедичу не суть дружеские» и уточнить: «Ужели перевод Илиады столь незначителен, что Н. И. Гнедичу нужно покупать себе похвалы? Если же нет, то неужели критик, по предполагаемой приязни с переводчиком, должен непременно бранить труд его, чтобы показать свое беспристрастие?» Позиция Пушкина близка здесь к той, которую занимали «жертвы» Латуша; именно они после его нападок пытались отстоять свое право хвалить понравившиеся им произведения, не прибавляя «по обязанности» к похвалам критические замечания117. Однако ничто в пассаже на столь близкую тему не указывает на знакомство с недавно опубликованной французской статьей (само по себе слово «приязнь», как уже было указано выше, «уликой» считаться не может).

Представляется, что есть основания утверждать: в полемике начале 1830‐х годов русские литераторы обошлись без Латуша и его camaraderie. Попытаюсь ответить на два вопроса: во-первых, почему это произошло и, во-вторых, чем это «отсутствие события» интересно для историка литературы?

Первая причина равнодушия русских авторов к французской camaraderie заключается, по всей вероятности, в том, что русская критика к этому моменту обладала собственными устойчивыми выражениями для описания тех явлений, о которых говорит Латуш. То, что французы до Латуша описывали с помощью слов côtérie и secte118, а после него – прибегая к его словечку camaraderie, у русских литераторов имело собственное устойчивое название: «знаменитые друзья» или просто «знаменитые».

Это выражение родилось гораздо раньше статьи Латуша: в 1821 году А. Ф. Воейков, стремясь использовать авторитет В. А. Жуковского и «арзамасцев» для упрочения материального положения «Сына отечества», где он в это время был соредактором, похвалился тем, что «наши знаменитые друзья обогащают, по своему обещанию, наш журнал превосходными своими сочинениями» [Воейков 1821: 277]. В понимании Воейкова ссылка на «знаменитых друзей» звучала сугубо положительно, но среди литераторов фраза, быстро ставшая крылатой, приобрела иронический и едва ли не бранный оттенок. Так было и прежде 1829 года119, однако особенно участились обвинения писателей пушкинского круга в том, что они хвалят исключительно своих «знаменитых друзей», а тех, кто не входит в их число, презирают, в 1829–1830 годах.

В своем альманахе «Северная звезда», вышедшем в свет около 11 июля 1829 года, М. А. Бестужев-Рюмин печатает статью «Мысли и замечания литературного наблюдателя», из которой следует, что мы вправе назвать его «русским Латушем» до Латуша (напомню, что до выхода статьи «О литературной приязни» оставалось еще три месяца). В статье Бестужева-Рюмина активно – и в сугубо негативном ключе – разрабатывается тема приязни и приятельских похвал. Плетневу, автору хвалебной статьи о сочинениях Баратынского, Бестужев-Рюмин пеняет: «Баратынский не принадлежит к числу писателей, которые нуждаются в похвалах приятельских» [Пушкин 2001: 194]. Относительно Дельвига, написавшего о Плетневе, что его прозаические статьи «отличаются правильностью языка и точностью мыслей, и – что у нас довольно редко – тоном хорошего общества», Бестужев-Рюмин язвительно замечает: «Далее г. барон с благородною гордостию радуется, что он может без лести (!) хвалить друзей своих» [Пушкин 2001: 195–196]. Бестужев намекает на ответ Дельвига рецензенту его стихов в журнале «Галатея»; рецензент этот (по всей вероятности, Раич), со своей стороны, также упрекал Дельвига в злоупотреблении комплиментами собственным приятелям и писал:

…неприятно только было нам встретить в некоторых стихотворениях неумеренные похвалы писателя своим друзьям: рука руку моет; обе белы бывают. Может быть, г. Дельвиг, держась этой пословицы, кадил некоторым из своих собратий по Аполлоне. Очень хорошо, но всему должна быть мера [Галатея 1829: 423].

Пословицу, приведенную в «Галатее», можно считать русским вариантом латушевской «литературной приязни». Что же касается Бестужева-Рюмина, то он выдвинул другую формулу, также близкую к статье Латуша (впрочем, повторяю, еще не написанной): «Всем известно, что между некоторыми русскими литераторами давно уже основано общество взаимного прославления. Почетные члены сего блистательного общества пишут беспрестанно друг к другу послания, в которых истощаются во взаимных похвалах» [Пушкин 2001: 196]; ср. у Латуша «группу заговорщиков, собравшихся ради взаимного поклонения» и «страховые общества для взаимной поддержки сочинений»120.

Все эти упреки авторам, злоупотребляющим приятельскими похвалами, высказаны, повторю еще раз, до публикации статьи Латуша. Те же нападки продолжаются и вскоре после этой публикации. 25 января и 28 января 1830 года Булгарин (под псевдонимом Порфирий Душегрейкин) в «Северной пчеле» обрушивается на «Обозрение русской словесности 1829 года» И. В. Киреевского и среди прочего неоднократно касается темы приятельства. По поводу хвалебных отзывов Киреевского о Баратынском Булгарин восклицает в номере за 25 января: «Но то ли умеет наш критик! Блаженство, слава – быть его приятелем». В следующем номере он продолжает: «Призванный критик, одним словом дав бессмертие всем своим приятелям и поразив ядром мысленности и картечью осветительного прикосновения всех, которые не нравятся его приятелям, переходит снова к приговорам о целых отделениях литературы». А в конце статьи резюмирует: «Засим имеем честь поздравить автора Обозрения словесности 1829 года, г. И. Киреевского, с приобретением известности одним разом. Отныне мы помещаем его в число знаменитых». «Знаменитые» (даже без прибавления слова «друзья») служат здесь синонимом того же диагноза, который поставил Латуш в своей статье, однако ничто не указывает ни на заинтересованность Булгарина в латушевском словечке camaraderie, ни вообще на его знакомство со статьей Латуша.

Писателей из круга «Литературной газеты» регулярно упрекают в злоупотреблении дружбой. А. И. Подолинский после того, как Дельвиг на страницах «Литературной газеты» (1 апреля 1830 года) нелестно отозвался о его поэме «Нищий», сочиняет эпиграмму на нее:

Не для большого ты числа,

А ради дружбы выходила;

Где колыбель твоя была,

Там и могила!

[Русская эпиграмма 1988: 326]121.

Н. И. Надеждин в рецензии на седьмую главу «Евгения Онегина» (Вестник Европы. 1830. Ч. 170, № 7; вышел в свет 1 мая 1830 года) пишет, намекая на П. А. Вяземского, об «известном авторе предисловий к приятельским сочинениям» [Пушкин 2001: 263].

Тема «знаменитых друзей» и незаслуженных и неумеренных дружеских похвал звучит так часто, что некоторые авторы пытаются даже заступиться за дружбу; «Московский вестник» (1830. Ч. 3, № 9; вышел в свет 18–21 мая 1830 года) в статье без подписи неодобрительно называет выражение «знаменитые друзья» «одной из тех милых шуточек, которые время от времени разогреваются нашими журнальными остряками» и напоминает, что литературная дружба – явление далеко не всегда вредоносное; никто ведь не думает издеваться над дружбой Гёте, Шиллера, Гердера и Виланда [Пушкин 2001: 277].

Однако чаще всего феномен литературной приязни оценивается отрицательно – точно так же, как у Латуша, но без какой бы то ни было апелляции к нему и к французской ситуации, хотя порой кажется, что русский автор буквально пересказывает статью из «Revue de Paris». Особенно характерна в этом смысле вторая, не опубликованная при жизни вследствие цензурного запрета статья Н. Полевого «Взгляд на некоторые журналы и газеты русские» (первая статья появилась в первой части «Московского телеграфа» за 1831 год); в ней говорится: «Существовало целое общество записных гениев, в котором господствовали несколько человек, соединенных взаимной приязнью. Не дарование вело у них в поэты и даже в гении, а посторонние литературе связи». Далее Полевой цитирует хвалебные стихи Жуковского к Воейкову, Пушкина к Баратынскому, Баратынского к Дельвигу, Жуковского к Вяземскому, а затем продолжает:

Они могут быть приятелями, друзьями – это постороннее дело; но на приязни основанные хвалы литературные – это дело литературное, и критика должна обличить несправедливость и даже невыгоду такого рода похвал. На чем были основаны сии хвалы? На что опирался союз знаменитости литературной, если мы ясно видим, что не дарования вели в сей союз? На приязни – на одной приязни, которая может завязываться от разных причин [Полевой 1990: 68–69]122.

О писателях круга «Литературной газеты» Полевой замечает: «Хвастливость их не имеет границ; доказательства: похвалы самим себе, то есть князю Вяземскому, Пушкину, гг. Баратынскому, Языкову и проч.» [Полевой 1990: 79]123.

«Общество гениев, соединенных взаимной приязнью», так же как упоминание в чуть более ранней рецензии Булгарина на роман Погорельского «Монастырка» «писателей, стяжавших знаменитость по Ланкастеровой методе взаимного восхваления», кажутся едва ли не переводом уже упоминавшихся латушевских «страховых обществ для взаимной поддержки сочинений» [Булгарин 1830], однако, учитывая, что Бестужев-Рюмин осудил «общество взаимного прославления» еще в июле 1829 года, до Латуша, искать здесь французский источник, на который ничто не намекает, по-видимому, бесперспективно.

Пушкинский круг также охотно упрекал противную сторону во взаимных восхвалениях (к которым ее представители, в частности Булгарин и Греч, прибегали с большой охотой). Два самых знаменитых литературных памятника, в которых запечатлены такие упреки, – статья Пушкина «Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов» (1831) и басня И. А. Крылова «Кукушка и петух» (1834, изд. 1841)124. Однако ни Пушкин в характеристике Фаддея Венедиктовича и Николая Ивановича, ни Крылов в рассказе о взаимоотношениях двух пернатых не испытывают никакой необходимости в апелляции к французскому термину, хотя в обоих случаях героев (и людей, и птиц) связывает самая настоящая «литературная приязнь».

Второй причиной равнодушия русских литераторов к латушевской camaraderie littéraire представляется мне значительное место, которое в русской полемике 1830 года занимал сословный аспект, совершенно не интересный участникам полемики французской. Не менее охотно, чем выражением «знаменитые друзья», критики «Литературной газеты» оперировали понятием «литературная аристократия». Как замечает Е. О. Ларионова, цитируя эпистолярное суждение А. В. Веневитинова о партии Булгарина и Полевого как «составленной из всех тех, которые не умеют порядочно повязать галстуха», «литературные вопросы полемики оказывались тесно связаны с социальными» [Ларионова 2001: 22]. Бестужев-Рюмин в полемике с Дельвигом утверждает, что литературные достоинства писателя не зависят от его значения в нелитературном свете и что употреблять в этом контексте выражение «тон хорошего общества» оснований нет. Николай Полевой упрекает Пушкина и его «знаменитых друзей» в «литературном феодализме» и в нежелании признать, что не только среди «аристократов», но «во всяком звании и обществе может явиться душа, способная понимать изящное» [Полевой 1990: 70]. Ксенофонт Полевой напоминает Киреевскому и Вяземскому (к которым обращает укоризненное восклицание «О знаменитые друзья!»), что дар словесности нельзя усвоить в большом свете [Полевой 1990: 409, 413–414]. «Выходками против так называемой литературной нашей аристократии» (так определяет эти нападки анонимная – предположительно пушкинская – заметка, опубликованная 9 августа 1830 года в «Литературной газете») изобилуют статьи Булгарина. Пушкин в «Опровержении на критики» и Вяземский в статье «О духе партий; о литературной аристократии» парируют обвинения. Правда, у Вяземского «понятие „аристократизма“ имеет не исторический, а, скорее, метафорический смысл; он говорит об „аристократии ума и дарований“, „аристократии талантов“» [Вацуро 2000: 169]125. Но Пушкин в болдинских полемических заметках оперирует категориями «дворянство» и «хорошее общество» в самом буквальном, а не метафорическом смысле. В обсуждении же французской camaraderie, повторю, этот сословный аспект никакой роли не играл.

Наконец, третья причина, по которой статья Латуша осталась невостребованной в России, это, как можно предположить, ее «темный» стиль126. Латуш не называет ни одного современного имени, и потому объекты его полемики (Гюго, Сент-Бёв, Нодье) остаются скрытыми от наблюдателя, недостаточно погруженного во французский литературный контекст. Об этой статье можно сказать то же, что Вяземский в статье «Несколько слов о полемике» сказал о критике русской: «Не знающий ни сплетней нашей литературы, ни частностей домашних тех или иных критикуемых авторов ничего не поймет, читая критику на сочинение, которое он и читал. Тут авторы говорят как будто между собою, мимо читателя, намеками, наречием отдельным. Со стороны слышишь, что они бранятся; но за что, но о чем, но на каком языке? не понимаешь» [Вяземский 1984: 109].

Латуш, например, пишет:

Один приятель, убоявшийся недостатка в приятелях, недавно ради того, чтобы возбудить чувствительность публики, уподобился хитроумным попрошайкам, щеголяющим поддельными язвами. Он не устрашился той сомнительной славы, какую дарует чахотка, и раз уж один бессмертный гений благородно расстался с жизнью на эшафоте, притворился мертвым посреди площади. Тот, кто метафорически умирает прежде своей книги, рискует получить похвалы лишь из милости и пойти за собственным гробом в полном одиночестве.

Только очень искушенный читатель догадается, что здесь имеются в виду Жозеф Делорм, от имени которого Сент-Бёв издал первый сборник своих стихотворений, и Андре Шенье, казненный во время якобинского Террора, а сказанные в другом месте слова о «знатоках, которые упивались каскадами дифтонгов» подразумевают Шарля Нодье и его рецензию на «Оды и баллады» Гюго в газете «Quotidienne».

Таким образом, хотя французская литература была для русских литераторов пушкинского временем сферой чрезвычайно близкой, можно констатировать, что они откликались отнюдь не на всё, причем порой объекты их «невнимания» ничуть не менее любопытны, чем предметы их внимания.

Например, на фоне статьи Латуша становится понятно, насколько субъективно и избирательно прочел Пушкин стихотворения Сент-Бёва – одного из главных «антигероев» этой статьи. Пушкину, как известно, очень понравился первый стихотворный сборник Сент-Бёва – «Стихотворения Жозефа Делорма» (апрель 1829); ко второму же сборнику, появившемуся в марте 1830 года, он отнесся куда более скептически:

В прошлом году Сент-Бёв выдал еще том стихотворений, под заглавием «Les Consolations». В них Делорм является исправленным советами приятелей, людей степенных и нравственных. Уже он не отвергает отчаянно утешений религии, но только тихо сомневается; уже он не ходит к Розе, но признается иногда в порочных вожделениях. Слог его также перебесился. Словом сказать, и вкус и нравственность должны быть им довольны. Можно даже надеяться, что в третьем своем томе Делорм явится набожным, как Ламартин, и совершенно порядочным человеком. К несчастию, должны мы признаться, что, радуясь перемене человека, мы сожалеем о поэте [Пушкин 1937–1959: 11, 201].

Из этого ироничного комментария видно, что Пушкин не обратил особого внимания на авторское предисловие к «Утешениям», датированное декабрем 1829 года (а статья Латуша, напомню, вышла в октябре того же года) и посвященное преимущественно воспеванию дружбы и отделению дружбы ложной от дружбы истинной, каковой объявляется дружба самого Гюго. Между тем французские рецензенты, хорошо помнившие о статье Латуша, прекрасно различили в этом предисловии ответ Сент-Бёва на латушевские обвинения. В мае 1830 года анонимный рецензент эфемерной газетки «Романтическая трибуна» (La Tribune romantique) начинает свою заметку об «Утешениях» следующим рассуждением:

Если бы иностранец, приехавший в Париж и желающий познакомиться с новейшей словесностью, принялся читать газеты и журналы недавнего времени, он обнаружил бы во многих листках подлые нападки, непристойные атаки на автора «Утешений» <…>; так вот, если бы у этого иностранца спросили, чему посвятит этот автор, оскорбленный так грубо и так несправедливо, свое следующее сочинение, иностранец отвечал бы: разумеется, он ответит какой-нибудь сатирой <…>. Однако молодой писатель, подвергшийся стольким оскорблениям и преследованиям, вместо ответа выпускает лишь безобидный сборник кротких и мечтательных стихотворений, по которым, кажется, видно, что он не читал ничего кроме Библии и нескольких современных поэтов, также черпавших из этого источника, и если кого и укоряет, то лишь самого себя <…> сборник под названием «Утешения» открывается коротким предуведомлением, исполненным, как и все следующие за ним стихотворения, религиозного духа <…> Как прекрасно в ту самую пору, когда голос злобы и зависти заклеймил приязнью чувство, о котором он не способен судить, в ту самую пору, когда он бросил этот клич, на который публика, по правде говоря, не ответила, – как прекрасно в эту пору еще раз высказать в стихах свои чувства, похвастать именно тем, в чем вас обвиняют [Glinoer 2008: 105–106].

Таким образом, французский рецензент видит в предисловии к «Утешениям» не что иное, как «кроткий» ответ на «подлые» обвинения, брошенные Латушем, иначе говоря, реплику на статью о «литературной приязни» – приязни, от которой Сент-Бёв не желает отрекаться (по крайней мере в отношении Виктора Гюго, которому он посвятил свой второй сборник).

Но Пушкину вся эта линия второго сборника Сент-Бёва оказалась неинтересна или непонятна (сходным образом в первом сборнике он не обратил внимания на стихотворение «Сенакль», которое и спровоцировало статью Латуша, а вслед за ним на него не обратили внимания и исследователи пушкинского восприятия Сент-Бёва [Ахингер 1998: 23–38]). Ни о дружбе, ни о приязни Пушкин в своей статье не говорит ни слова (упоминание приятелей, чьи советы помогли «Делорму» исправиться, не в счет; это приятели вовсе не в латушевском смысле, не те приятели, которые беззастенчиво «кадят» членам своего литературного кружка127), и это лишний раз доказывает, что ни статья Латуша о camaraderie littéraire, ни ближайшие отклики на нее во французской словесности не нашли отражения в словесности русской. Чтобы заполнить эту лакуну через без малого две сотни лет, помещаем здесь перевод этой статьи.

Анри де Латуш. О литературной приязни

Нашу литературу погубит дружба. С каждым днем все сильнее заражает она все и вся своей гибельной пристрастностью и грозит укоренить в душе горстки людей, которым, возможно, суждена блестящая будущность, чувство самое бесплодное из всех: любовь к самим себе.

Когда бы мы, литераторы-льстецы, дурачили только публику, прегрешения наши были бы, полагаю, достойны прощения. Публика для того и создана, чтобы ее дурачили; да она, пожалуй, этого и заслуживает по причине своей неизменной готовности осмеять то, что ее забавляет или трогает, отомстить презрением всякому, кто стоит выше нее. Вдобавок верно, конечно, было сказано, что если есть на свете кто-нибудь остроумнее, чем Рабле, Мольер или Вольтер, это все и каждый, однако верно и обратное: если есть на свете кто-нибудь глупее самого глупого комического слуги, это опять-таки все и каждый. Итак, мы заступаемся не за рассеянную публику, не за этого величавого и вульгарного тирана; мы печемся исключительно об интересах искусства; мы обращаемся к одним лишь поэтам.

Снисходительность судей сбивает их с толку и не позволяет развиваться их талантам. Они почивают на лаврах и увенчивают себя безуханными пальмовыми ветвями; самый ничтожный рифмоплет уподобляется ныне Вер-Веру и гибнет, закормленный сластями критиков128. Нескольким людям прямым и одиноким наскучило такое множество разочарований, им претят спесь и бахвальство, порождаемые этими апологиями. Мы, в отличие от многих, подобной приязнью не избалованы и от нее не выигрываем; однако все здравомыслящие люди, подходящие к делу беспристрастно, желают призвать льстецов к ответу и требуют этого так настоятельно, как если бы речь шла о публичном покаянии.

Кто же так сильно переменил наши литературные нравы, что все литераторы поделились на князей и царедворцев, на великих людей и их прислужников, а вернее сказать, на шарлатанов и их сообщников? Кого здесь обманывают? Кто лишил нас права на эпиграмму, кто вычеркнул благородную сатиру из списка наших свобод? Кто выдал невинное острословие за отвратительную злобу, а чувство справедливости – за черную зависть? Никто, насколько мне известно, не сожалеет об обыкновениях старинного поэтического порядка. Брань, которою предшественники наши обменивались на глазах у праздного сброда, словари оскорблений, которыми они бомбардировали друг друга, упреки в безбожии и педантстве, равно как и прочие классические любезности, – не то наследство, каким стоит дорожить; но разве не можем мы избежать обеих крайностей и уберечься не только от глупостей, но и от пошлостей?

Надо признать, что старый Аристарх с его сердитым умом умел лучше возбуждать дух соревновательности, чем все наши универсальные кадильщики. Гражданская война старцев, живших прежде Буало, как сказал бы один нынешний филолог129, укрепляла отвагу и изостряла таланты. Давать больше, чем должно, так же несправедливо и предосудительно, как не платить по долгам: и то и другое нечестно, недаром с тех пор, как мы все выбились в гении, талант сделался вещью чрезвычайно редкой.

Зло это, на которое мы, движимые пламенной любовью к искусству, указываем первыми, проистекает, возможно, из намерений весьма возвышенных и чувства весьма благородного. Предположим, что маленькая секта апостолов, исповедующая новые верования, объявит себя гонимой и затворится в своем кругу. Понятно, что апостолы воспылают любовью друг к другу; в катакомбах люди всегда начинают с нежной любви, пусть даже кончают злобными гонениями. Апостолы будут опираться один на другого ко взаимной пользе и, чувствуя, что настала пора побороть тысячу предрассудков ради обретения поэтической независимости, послужат правому делу ревностно, а порой и успешно.

Но стоит опасности рассеяться, как дружба сделается спекуляцией; тщеславие послужит для завязывания полезных знакомств, а человеколюбие окончится ровно тем же, чем и началось, – любовью к самому себе. Конгрегация диковинных рифмачей обернулась группой заговорщиков, собравшихся ради взаимного поклонения; школяры, делающие первые шаги в поэзии, заключили союз для ниспровержения всех признанных авторитетов. Если вы не наделены в превосходной степени способностью рукоплескать собеседнику, преисполняться бескрайнего энтузиазма, доводить свой восторг до экстаза, советуем вам держаться подальше от дома, где собираются эти люди, которые убедили самих себя в том, что «век им принадлежит»130, скромно нарекли сами себя Сенаклем131 и распределили между собой роли мучеников и богов. Все они, и боги, и мученики, алчут речей, свидетельствующих об их преображении, и обивают пороги редакций, выпрашивая у газетчиков лживые рецензии. Все они превращают похвалы в десятину, в каждодневную кабалу; хвалы – это молитва, которая возносится в ультраромантической церкви с утра до вечера; это повинность, уплаты которой всякий, кто прочел стихотворение, поделился замыслом, похвастал недописанной строкой, имеет право потребовать от своих вассалов. Всякий раз, когда один адепт встречает другого, они обмениваются взглядами, как бы говорящими: «Брат, восхвалим же друг друга!»

Все это имело бы вид совершенно невинный, даже на страницах «Revue de Paris»132, если бы книгопродавцы не слишком уверовали в достоинства авторов, превознесенных до небес газетными шарлатанами, а главное, если бы новообращенные, почитая прочие святыни, не нападали на всех великих людей, которым страна обязана своей славой. К чему разрушать, не построив? Неужели невозможно ублажать собственное тщеславие в своем кругу: ведь для этого нужно лишь вспомнить о скромности и не выставлять себя на посмешище! Понятно, что военные времен Империи не могли избавиться от такой слабости, как бахвальство, это, по-видимому, есть всеобщая болезнь нашего века, но как извинить в наших современниках то, что автор «Ученых женщин» пророчески назвал:

Самовлюбленности надменная печать,

Упорство в том, чтоб зла кругом не замечать,

И пребывание в доверии беспечном

[Мольер 1987: 458].

Конечно, те наши добрые приятели, что аплодировали сами себе после представлений на сценах очень маленьких театров, неправы, однако нужно признать, что за спиной у них все-таки были кое-какие триумфы; но ведь есть нынче и такие беспокойные умы, которые еще только ищут Маренго и Аустерлиц для современной словесности133. Между тем если что и может помешать этим светилам взойти на литературном небосклоне, так это, пожалуй, именно их привычка праздновать победу, которую они еще не успели одержать. Когда мы, скучные резонеры, проповедуем, что все открытия уже сделаны, мы избавляем таланты от необходимости искать новое. Однако если новая школа покамест изобрела только Шекспира, Шиллера и Ронсара, скромность советует на том и остановиться134.

Иные устарелые умы не способны также убедить себя в том, что потешать ученую Европу, всякий день ниспровергая наших старых поэтов и клеймя их узурпаторами, есть дело благое. Иностранцы и без того охотно унижают творцов нашей славы; англичане, например, без зазрения совести отрицают достоинства «Гофолии» и «Налоя»135 и утверждают, что бедная галльская нация не создана ни для эпопеи, ни даже для лирики136: наше ли дело доставлять им аргументы и доказательства? Если мы станем ниспровергать сами себя, что от нас останется? Неужели те недавние сочинения, которые настолько лишены естественности и какого бы то ни было смысла, даже поэтического, что, прочтя их, поневоле задаешься вопросом, кто сошел с ума, автор или читатель? Или же хвастливые победные фанфары, заменяющие победы на поле брани? Или же овации вместо завоеваний, предисловия вместо книг? Поистине, наша литература уподобится вскоре тем хрупким доскам и лживым тряпкам, которыми архитекторы укрывают недостроенные части здания. Наши загадочные шедевры, логогрифы без разгадки, бессмыслицы из нескольких страниц, на которых строки не имеют меж собой никакой связи, кроме схожести окончаний, – все эти ребяческие шалости могут вызвать только смех и слезы, но никак не восторг. Читателю остается щипать себя и спрашивать, спит он или бодрствует; а убедившись, что все дело происходит наяву, говорить о поэзии то же, что Брут о добродетели137.

Отчего же наши будущие великие люди желают воздвигать свое царствование лишь на трупах других авторов? и что это за славные творцы, которые не в силах снести чужой славы? Тревога – признак нечистой совести. Желать, чтобы некая элегическая династия, едва взойдя на престол, тотчас сделалась старейшей в мире, – значит мечтать о узурпации. Истинный талант не покушается на таланты собратьев. Неужели ни один из новоявленных тиранов не может удовлетвориться газетными похвалами своих сеидов и должен непременно довершить свой триумф глумлением над мирными покойниками? Неужели всякий Неизвестный должен превратить своего Матанасия в Зоила138? Все партии уже оценили по достоинству тех спекуляторов, которые три десятка лет назад прошлись по Европе, разрушая величественные здания, уродуя статуи, стирая с лица земли памятники, стоящие на площадях; можно ли вообразить, что они отнесутся более снисходительно к спекуляторам, разрушающим памятники поэтические, к этим, как мы назвали их в другом месте, членам литературной черной банды139?

Страсть крушить все великое, что взрастила родная земля, гнев ребенка, кусающего груди кормилицы, – верный признак упадка литературы. Тому, кто твердит о своих юных летах, не пристало вести себя как дряхлый старик! Надругательство над Эсоном140, попытки оскопить гениев древности еще никому не придавали сил. В Византии тоже имелась целая толпа гениев, которые швыряли в предшественников примерно такие же камни, какими мы нынче замахиваемся на Расина, и что есть сил злословили о старом Риме. Эти великие люди сочиняли поэмы об искусстве ловить рыбу, о лесах, об охоте; звали их, если мне не изменяет память, Немезиан, Гратий, Кальпурний и проч.; имена всей этой братии известны лишь педантам141.

Мы сказали, что один приятель своими похвалами желает удружить другому; но так ли это? Не вернее ли будет сказать, что наши лисицы и вороны на самом деле оказывают друг другу дурную услугу? Разве те знатоки, которые упивались каскадами дифтонгов142, не понимали, что бросают своих последователей прямо в воды Ниагарского водопада? Разве те, кто, приняв за чистую монету шутки иных Печальников, восторгались пресловутыми воскресными желтыми лучами,

Что в этот день желтей, чем были всю неделю, —

разве не заслужили они, чтобы их снесли в пресловутый овраг, что находится за лесом, слева?143 Разве тот, кто воспел чудовищ, глотающих морскую воду и закусывающих исландскими воинами144, не приучит нас приходить в восторг исключительно от площадных трюков, проделываемых на литературной ярмарке? Поэты того и гляди уподобятся Жану из Фалеза и станут глотать вам на потеху булыжники, змей, монгольские стрелы и дамасскую сталь145.

Приязнь эта так заразительна, что мы могли бы назвать авторов благородных и сроду не грешивших нескромностью, которые, имея дело с сотрапезниками, охмеленными собственным величием, в конце концов начали преувеличивать свою роль и приукрашать свои дарования. Избегнув искушений властью, они не имеют сил устоять перед льстецами. Сегодня они стыдятся вчерашней простоты, а завтра приятели примутся душить их в объятиях и измарают румянами. Один приятель, убоявшийся недостатка в приятелях, недавно ради того, чтобы возбудить чувствительность публики, уподобился хитроумным попрошайкам, щеголяющим поддельными язвами. Он не устрашился той сомнительной славы, какую дарует чахотка, и коль скоро один бессмертный гений благородно расстался с жизнью на эшафоте, притворился мертвым посреди площади146. Тот, кто метафорически умирает прежде своей книги, рискует получить похвалы лишь из милости и пойти за собственным гробом в полном одиночестве. Эти страховые общества для взаимной поддержки сочинений147 опасны, повторяем, только своим влиянием на будущность словесности. Во всех прочих отношениях они приятны и удобны. Пускай они вредят художествам, но зато составляют счастье художника. Этот банк тщеславия учитывает векселя, выданные под грядущие заслуги, и позволяет пожизненно удовлетворять сиюминутные нужды. Поэты избирают себе товарищей среди музыкантов, музыканты среди художников, художники среди скульпторов; все воспевают друг друга на бумаге и на гитаре; одни расплачиваются мадригалами, другие виньетками, а кое-то отливает приятелей в бронзе. Нынче всякий может водрузить сам себя на каминную доску и причислить к ларам собственного очага.

Право, если потомки не станут воротить нос и поведут себя сговорчиво, в их распоряжении окажутся несметные сокровища! Впрочем, медали, отчеканенные по сей день, еще не достигли монументальных размеров: это мелкие медные монетки, так что при желании можно унести в кармане три десятка ныне здравствующих великих людей148.

Но, возразят мне, что, если вы отрицаете существование нынешних кумиров только из неверия? Что, если молодые авторы, которых вы призываете совершенствоваться, а не восхвалять друг друга, уже усовершенствовались до предела? Что, если, не в силах видеть, как в словесности происходит реставрация королевской власти, вы выдаете за обдуманную оппозицию простой каприз своего республиканского нрава? Что, если вы призываете кинжалы, то есть свист и шиканье, против этой власти, которая обзавелась свитой, историографами, придворными живописцами, присяжными комментаторами и двумя-тремя церемониймейстерами, расставляющими табуреты романтического двора согласно достоинствам придворных, только потому, что давно мечтаете обо всем этом сами? Вспомните, что некий критик предлагал давеча воздвигнуть на месте статуи Вольтера статую поэта, который только обещает выдать в свет свой шедевр149; что о другом поэте, а может, и о том же самом сказано было, что, «озаряя свою мысль одним-единственным лучом, он, подобно Господу, поражал молнией с первого раза»150. Заметьте, как другой Квинтилиан неизменно, в каждой статье снимает перед этим поэтом шляпу и, произнося имя этого юноши, непременно лишает его, от избытка обожания, титула «господин», отсутствие которого вгоняло в краску маршала де Виллара!151 Подумайте же и ответьте, положив руку на сердце, не выказываете ли вы себя человеком несправедливым и непросвещенным, гонителем множества гениев? Что, если по вашей вине вернется в сердце мысль, ей давшее рожденье? Что, если по вашей милости кто-то потеряет ключ к символам, что, если вы просто-напросто зима, которая

Сковала ток воды, что лился так свободно152?

Что, если вы лишите Францию эпического Мессии; что, если вы раздавите тяжелою пятою цензуры неисчислимое множество романтических мотыльков, которым для расцвета потребно одно лишь тепло благожелательности? О! будьте готовы поставить ваш ум на службу вашей доброй воле. Успех острого словца, будущность эпиграммы – дело одного утра; между тем малейшее поэтическое упражнение (достойное этого имени) может тронуть или возвысить душу, если оно выражает истинный порыв страсти или вводит в обращение хотя бы половинку новой мысли. Последний из авторов-творцов стоит выше первого критика.

Не тревожьтесь, наши скромные замечания, чуждые каких бы то ни было личностей, адресованы исключительно честолюбцам в целом. Мы прекрасно знаем, что, скажи мы о некоем капитуле рифмачей, что он, возможно, не является храмом религии, призванной переменить весь мир, что он не более чем мелкое акционерное общество для эксплуатации сиюминутной славы, мы навлечем на себя гнев столь же мелких акционеров и упреки приверженцев романтического культа. Мы превосходно осведомлены о том, что бессмертные нетерпимы и раздражительны. Откажите им в преклонении, и вы прослывете Галерием; посмейте высказать сомнение даже по части синтаксиса, и вас заклеймят Диоклетианом153. Но тот, кто однажды не побоялся прогневить врагов куда более грозных, из искреннего желания быть полезным заглушит в себе голос эгоизма. В глазах любых революционеров, будь то демагоги или иезуиты, музыканты или живописцы, умеренность всегда считается преступлением. Остановиться – значит обратиться в бегство, и в этом случае тех литераторов, кто имеет дело с якобинцами от поэзии, ждет участь Жиронды. Что ж делать: пятнадцать лет назад мы видели, как пала по вине льстецов империя, которой мы дорожили куда меньше, чем царством искусств, и от тех времен в нас осталась неприязнь ко всем Нарциссам, восхваляют ли они авантюристов имперских и лирических или же пребывают в глупейшем восторге от своего собственного образа. Конечно, талантливые люди любили друг друга во все времена; нас не могут не тронуть рассказы о дружбе между Расином и Буало, Мольером и Лафонтеном, но мы знаем, что все эти авторы сохраняли в похвалах известное достоинство154. Без всяких оговорок превозносят сами себя только Вадиус и Триссотен155.

Нам бы не хотелось, чтобы Романтизм, полезная реформа, которой мы первыми всей душой желали успеха и которой мы вечно останемся верны, в 1829 году переменил имя и стал зваться Триссотинизмом. Публика пока еще мало осведомлена о том, сколь бесстрашны мы в обнародовании наших мнений; она еще не знает, что нравы, бывшие исключением во времена Корнеля, в нашу горделивую эпоху сделались почти правилом; что тогдашние литературные пороки в наши времена вошли в привычку. Исправить смешную черту можно, лишь пока она еще не проявилась сполна. Право, господа, самолюбие пора отмыть, причем сделать это надобно келейно, в своем кругу. Разоблачив льстецов, мы нанесем этому самолюбию укол, но окажем услугу; и если в тяжелые времена возможно было вырыть ямку в политическом песке и, укрывшись за стеной тростника, высказать истину царям156, неужели же мы не можем крикнуть поэтам: Больше трудитесь и меньше хвалитесь!

«ПОРОДА В ЖЕНЩИНАХ» И «ЮНАЯ ФРАНЦИЯ»